К списку произведений


Важно! Материалы, размещенные на этом сайте допускается использовать только для прочтения и только с сайта, без права копирования(сохранения) и распространения. Полная версия соглашения.



К списку произведений

Владимир Фёдорович Тендряков


Тугой узел

Роман

     

     

     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

     

     1

      Душной июньской ночью Комелев вышел из Сташинского сельсовета, где проводил заседание партактива, сел в машину, уткнул в грудь подбородок и задремал...

      На крутом повороте у моста через реку Шору шофер вдруг почувствовал, что Степан Петрович всем телом мягко привалился к его боку. Шофер затормозил на мосту, испуганно тряхнул за плечо, сдавленным голосом окликнул. Комелев не ответил...

      Врачи установили — инфаркт.

      Секретаря райкома Комелева хоронили через два дня.

      Вперемешку с невысоким соснячком стояли кресты и скромные деревянные обелиски с выцветшими фанерными звездами. Пока не пришел народ, на этом тихом сельском кладбище хозяйничал дятел, выбивал звонкую дробь, дурманяще пахло нагретой на солнцепеке земляникой.

      В Коршуновском районе не было оркестра люди молча обступили могилу, из которой тянуло влажным погребным холодком. Дятел спрятался и притих. Крепкий запах земляники как-то сам собой рассеялся.

      Председатель колхоза «Труженик» Игнат Гмызин, вместе с другими несший гроб, осторожно освободил плечо от полотенца, смятой кепкой вытер лоб и бритую голову.

      Гроб лег на край могилы. Комелев, тучноватый, важный, с большим желтым, мертвецки матовым лбом, лежал, накрытый по грудь, в своей черной гимнастерке, в которой его привыкли видеть при жизни.

      Приминая влажный песок, поднялся на насыпь второй секретарь Баев. Его лицо было усталым, потным от жары, на подбородке заметно выступала щетина.

      Игнат Гмызин, отступив в сторону, стал разглядывать собравшихся. И с покойным Комелевым, и с теми, кто его провожал, Игнат проработал много лет.

      В изголовье гроба стоит шурин Игната, заведующий отделом пропаганды и агитации райкома Павел Мансуров, плечистый, подобранный, как всегда щеголеватый — полотняный китель выутюжен, легкие сапоги лишь чуть припудрены пылью. Он уронил курчавую голову, хранит в статной фигуре торжественность.

      За его спиной, подставив под солнце крепкий ежик рыжеватых волос, сутулился инструктор райкома Серафим Сурепкин. Сгорбленность, скорбная усталость на лице, даже торчащие просвечивающие уши — все означало, что он убит горем. Но Игнат знал: Серафим Сурепкин готовится выступить и, наверное, настраивает себя. Ни один митинг, ни одно совещание не проходили без выступления этого человека. Покойный Комелев звал его: «Серафим Златоуст».

      Заслуженный учитель Аркадий Максимович Зеленцов, чопорно аккуратный в своем длинном стариковском пиджаке, с грустным спокойствием глядит прямо перед собой. О чем он думает сейчас? Может быть, о том, что он старик и ему тоже придет черед лежать так, лицом в небо, и бесстрастно слушать печальные речи; может быть, по своей привычке философствовать над всем, высчитывает, как коротка в масштабах вселенной человеческая жизнь.

      Тут же, почти на голову выше старика, стоит его внучка, красавица Катя Зеленцова. Маленькая, гладко зачесанная девичья голова вскинута, бровастое лицо сурово, а большие глаза скрытно тревожны — она не привыкла видеть смерть близко, смерть пугает ее.

      У ног гроба — семья покойного.

      За юбку матери держатся дочери. Младшая, лет шести, не глядит на отца, озирается кругом. На заплаканном грязном личике не видно горя, оно выражает лишь испуг. А старшая, с пионерским галстуком на шее (ее вызвали на похороны из пионерлагеря), ткнулась под руку матери, плачет и плачет безудержно.

      Сын Комелева, уже взрослый парень, в этом году кончающий школу, стоит прямо, поддерживает мать и не плачет. Но по его красным глазам можно догадаться, что плакал он дома, а бледное лицо, судорожно сведенные челюсти говорят — все свое горе выплакать не успел, сейчас зажал, спрятал его от посторонних.

      Зато мать, повязанная по-деревенски белым платочком, концами вниз, держится на ногах, лишь вцепившись в сына. Лицо ее опухло от слез.

      Она вышла за Степана Комелева, когда тот был еще простым крестьянским парнем. Он рос, она оставалась прежней, деревенской, любящей посудачить бабой, больше всего боявшейся, чтоб ее Степа не уехал без овчинной душегрейки в командировку. Она жила не его интересами, но для него — другой жизни не представляла. Чувствовалось: хочется ей завыть в голос, истошно, по-деревенски, по-бабьи выкричать горе, облегчить сердце, но разве можно — все кругом в чинном молчании стоят и слушают.

      Игнат ошибся: после Баева вышел не Серафим Сурепкин, а шагнул к могиле и повернулся лицом к людям Аркадий Максимович.

      Глуховатым, негромким и в такой обстановке удивительно спокойным голосом старый учитель заговорил:

      Я знаю о том, как Степан Петрович любил детей. Тот, кто любит детей, любит в людях будущее. Любить будущее людей — это даже больше, чем просто любить. Он любил вас, товарищи...

      Слова Аркадия Максимовича словно разбудили Игната.

      «Любил?.. А ведь правда!» Ему вспомнился этот неторопливый, несколько вяловатый в движениях человек. Приезжая в колхоз, он оставлял машину у обочины дороги и враскачку, медленным шагом обходил от поля к полю бригады. Никто никогда не слышал от него жалоб ни на больное сердце, ни на больные ноги. Ради людей, — да, прав старик, — ради их будущего он не жалел себя.

      Он любил!.. Но не только же родные Комелева — жена, сын, дочери — должны переживать смерть как личное горе. Потерянная любовь — несчастье. И самая скромная цепа за эту потерю — слезы. А слез нет. У всех печальные лица, все до единого невеселы, но кто может быть веселым на похоронах?

      А сам он, Игнат?.. У него тоже нет слез, только теперь, после слов Аркадия Максимовича, он испытывает легкое угрызение совести.

      Комелев не берег себя на работе, не следил за своим здоровьем, отмахивался от врачей... Сейчас все слушают Аркадия Максимовича и своим печальным молчанием соглашаются: «Да, он любил нас...» И только жена Комелева, привалившись головой к плечу сына, стала сильнее всхлипывать.

      Приготовились опускать гроб.

      Сам райвоенком, молодцеватый мужчина, выразив почему-то на своем лице угрозу, блестя золотом нарукавных нашивок, поднял руку и, резко опустив ее, выдохнул:

      Пли!

      Десять парней из общества ДОСААФ ударили из винтовок в воздух. В глубине кладбища испуганно забились на деревьях вороны.

      Жена Комелева бессильно опустилась на усеянную сосновыми шишками землю и, не сдерживаясь, в голос запричитала. Не выдержал и сын: он стоял над матерью, глядел в могилу, и слезы текли по его бледному искаженному лицу.

      Каждый из присутствовавших подходил, набирал горсть влажного песку и кидал в могилу. Вместе с Игнатом подошел Павел Мансуров. Брошенная ими земля одновременно мягко шлепнулась о крышку гроба. Народ расходился, мужчины надевали фуражки.

      Окруженная женщинами, лежала на земле жена Комелева. Голос ее разносился над тихими могилами, заросшими ромашками, подорожником и анютиными глазками.

      Сте-епу-ушка-а! Ро-о-одимый!

      Ветхая старушка с посошком, в платке, повязанном низко, по самые брови, из тех, кто живет прошлым, ходит на кладбище и в родительскую неделю, и помимо нее, остановив выцветший взгляд на Игнате, спросила:

      Кого, милый, хоронют?

      Секретаря райкома, бабушка. Комелева, — ответил Игнат.

      Из начальства, видать. С ружей палили. — Старушка, повернувшись лицом к могиле, перекрестилась. — Прими, господи, душу раба твоего.

      Просьба была произнесена скучным голосом, по старушечьей обязанности.

      Об умерших говорят хорошо или молчат, но думают о них по-всякому.

      Игнат шел от кладбища вместе с Павлом Мансуровым.Оба молчали.

      Комелев любил народ, а в районе не много крепких колхозов. В МТС не могут обучить специалистов. Поломанные тракторы нередко по полгода простаивают около полей...

      Просто любить — куда легче, чем доказать любовь.

     

     

     2

     

     Приезжая из своего колхоза в райцентр, Игнат всегда останавливался у Павла Мансурова.

      С лоснящейся от пота бритой головой, покачивая полными покатыми плечами, казалось, еще больше раздавшийся в ширину от полуденной жары, Игнат вошел вслед за хозяином и опустился на диван. Старенькие пружины жалобно звякнули и смолкли под его тяжелым телом.

      В комнату заглянула Анна, жена Павла, сестра Игната, спросила деловито: «Вернулись? Оба?» — и ушла в кухню, загремела посудой. Скоро оттуда сиплым тенорком запел примус. Живые продолжали жить своим чередом — подходило время обеда.

      Павел скинул китель и в одной майке ходил по комнате, заложив руки за спину. Где-то по отцовской линии в нем была примесь татарской крови: широколиц, смугл, скуласт, курчав, мужественно красив. В эту минуту походка у него была нервная и в то же время мягкая, расчетливая — ни разу не задел ногой расставленных в беспорядке стульев, — сутулился слегка, серые небольшие глаза потемнели, в них пропал блеск.

      Игнат, вытирая мягкое распаренное лицо, понимающе смотрел: опять какой-то бес на мужика напал...

      Что мечешься? — наконец спросил он. — Смерть так задела? Комелева жалко...

      Не Комелева — себя жалко. — Павел остановился, пружинисто повернулся и заговорил, приближаясь из угла комнаты шажок за шажком: — Я в судьбе Комелева свою судьбу вижу! Работал человек как вол, не знал покоя. Командировки, ночевки на столах, иссушающие мозг заседания, вечный страх за урожаи, за лесозаготовки, за выполнение поставок.

      Эге! Работа тебя пугать стала. Это, брат, стариковская немощь. Рановато в тридцать-то пять лет.

      Пугает не это! Готов на любую работу, пусть впятеро тяжелей комелевской! Но лишь бы толк видеть. Толк, Игнат! А у Комелева во всех его командировках, заседаниях, беспокойствах была какая-то бессмысленность. Ломил, тянул воз через силу, сгорел на работе, а для чего? Чем можно вспомнить его?..» «Любил», «был честным» — дежурные слова во время похорон. Освободи меня бог от таких похвал при жизни и после смерти. Каждый человек должен оставить, кроме детей и кучки земли на кладбище, что-то полезное. Дело, Игнат! Дело какое-то! А что доброго сделал Комелев? Чем его вспомнить? Неужели у меня впереди такая же бессмысленная жизнь? Вот что пугает!

      Ты сам себе хозяин. Делай свою жизнь не бессмысленной.

      Хозяин?.. Эх! Слово — кляп! Чуть что выйдет из нормы, затыкают им, как пробкой пивную бутылку. Сколько раз я пробовал быть себе хозяином, с семнадцати лет пытаю судьбу, ищу чего-то большого, хочу расправить плечи, а кидало все время из стороны в сторону. Ушел из глухой деревни, полтора года раскачивал канцелярские стулья молодым задом, верил, что найду, вырвусь. И вот новый институт. Впереди диплом инженера—геофизика, экспедиции, палатки средь дикой природы, диссертация в кабинетной тишине... Красиво! Учился, вгрызался в науку, часто хлебом да водопроводной водичкой питался. Хлоп — война! С третьего курса маршевой ротой с песней: «Шел, шел герой на разведку, боевой!..» По тылам не околачивался, до майора взлетел за четыре года. По строевой командира полка замещал. Что скрывать, мерещились мне будущие бои за мировую революцию, победы под командованием генерала Мансурова... Война кончилась, спросили: «Не кадровый офицер?» — «Нет». — «Пожалуйте в запас». Доучиваться в институте поздно, да и вкус к наукам пропал. Сел вот в райкоме на заведование пропагандой и агитацией. В другом месте я бы, может, смог быть хозяином своей жизни. А здесь сыплют инструкции, со всех сторон указывают, со всех сторон подталкивают: делай так-то, делай то-то, не иначе. Кто эти инструкции пишет? Кто указывает.? Такие, как Комелев. Попробуй докажи им свою самостоятельность,

      Па смуглых скулах Павла проступил сухой кирпичный румянец, из-под приспущенных век диковато блуждали до густой синевы потемневшие глаза. Игнат сидел развалясь, сложив на заметно выступавшем животе свои громоздкие сильные руки, и следил за каждым движением Павла.

      Комелев был доволен своей судьбой, — продолжал с той же горячностью Павел.— Для него место районного секретаря — потолок. Я силы чувствую, расти хочется, а вот застыл, как гриб, прихваченный заморозками. Мой рост, мое движение не зависят от меня. Захотят — продвинут, не захотят — оставят киснуть на той же должности.

      Игнат с недоверчивой улыбкой покачал головой.

      А ты, брат, ой, честолюбив. Сидит где-то в тебе чертик, не дает покоя. Ты плюнь на него — просто живи, работай, чтоб польза была.

      Живи, работай, чтоб польза была?.. Где?.. На заведовании агитацией и пропагандой? Ты, Игнат, не младенец, знаешь — ой, как хорошо знаешь! — велика ли польза от моей работы... Делай доклады колхозникам о построении социализма, о коммунистическом обществе, а колхозников больше беспокоит хлеб. Они получают на трудодень столько, что за год работы штаны к празднику не огорюешь... Хочу, чтоб польза была! Хочу! Да как это делать? Силы есть и голова на плечах, а беспомощен...

      Мансуров опустился на стул, уперся локтями в колени, сгорбил спину, коричневые, потные веки закрыли глаза. С минуту он, казалось, отрешившись от всего, просто слушает ровное шипение примуса в кухне.

      Игнат, продолжавший смотреть со стороны, сказал с легкой досадой:

      Что ты бесишься? Не любо — перейди на другое место.

      Шипение примуса оборвалось, загремели в тишине тарелки. Мансуров поднял на Игната затуманенный взгляд.

      Перейди... Ведь я не юноша, пора уж кончить метания из стороны в сторону. Куда мне идти? Профессии нет, новую приобретать — поздно... Привязан к своему завотдельскому стулу.

      Вошла Анна, деловито сообщила:

      На стол собираю.

      Была она прямая, тонкая и угловатая, не в пример широкому, раздобревшему брату. Блекло-миловидное лицо, окруженное пышно взбитыми сухими волосами. Сейчас, перехваченная по талии чистеньким фартучком, Анна двигалась по комнате плавно, острые локти прижаты к бокам, кисти рук выставлены вперед, точно она их только что вымыла, держит на весу, чтоб вытереть.

      Павел заведется — до поздней ночи его не остановишь. Что хочет — не «поймешь. Тебе, Игнат, с ним спорить — время терять. Завтра у тебя экзамен. Тебя это не пугает, обо мне подумай — мне же краснеть придется.

      Игнат поднялся.

      Верно, Аннушка! — Он повернулся к Павлу.— Я на свою судьбу смотрю просто: не попаду вот в институт, придется мне в деды записаться, на завалинке с ребятишками свистульки лепить. Сдам завтра с сынишкой Комелева экзамен — буду счастлив,

      Павел сердито хмыкнул в сторону.

     

     3

     

     Еще в годы молодости, в школе крестьянской молодежи, Игнат кончил восемь классов. Как-никак образование — знал не только дроби, но имел понятие об алгебре и геометрии. И, как многие деревенские парни, решил: не след торчать в деревне, пахать землю и «прятать» навоз. Сначала поступил продавцом в лавку Остаповского сельпо, отвешивал соль и леденцы, разливал по бутылям керосин. В том же селе Останове поставили большую мельницу-вальцовку, Игната назначили заведующим. С мельницы перевели заведующим райпищепромом, оттуда — на ссыпной пункт, тоже заведующим, потом — заведующим в райзаготзерно... Он стал руководящим работником, мелким завом и человеком без профессии. В каждом райцентре встречаются такие люди, которые почему-то, всем кажется, имеют особые способности к заведованию. И Гмызин заведовал. На окраине районного села Коршунова он поставил дом — перевез сруб из деревни, — завел огород, корову, пяток ульев. По утрам выходил в контору, ездил время от времени в командировки, в свободное время копался на огороде. Свой дом, своя корова, своя картошка с огорода, свой мед с пасеки.

      Война встряхнула, но не изменила этой жизни.

      Игнат был на фронте, вернулся с погонами старшины, с двумя медалями «За отвагу», с нашивками за легкие ранения. Но едва только он появился, как в райисполкоме вспомнили: ведь это Игнат Гмызин, надо его снова поставить заведующим в «Заготзерно».

      Началось укрупнение. Вместо мелких, в одну—две деревеньки, колхозов в районе стали создаваться колхозы по семи, по десяти деревень. Райком партии направил в колхозы районных работников. Среди них оказался и Игнат Гмызин.

      Мирона Сухотина, такого же, как и Игнат, районного работника, через полгода сами колхозники попросили убираться подобру. Бригадиры у него пьянствовали, у свинарок дохли поросята, весенний сев закончили в июне. Пришлось поставить Сухотина обратно в контору «Заготскот».

      Работая продавцом сельповской лавки или заведующим «Заготзерном», Игнат болел душой, если в покосы день за днем начинал сыпать дождь, радовался, если выдавалось вёдро; когда в МТС прибывали новые тракторы, бежал смотреть на них. Отец, дед, прадед — все у него были крестьянами, и Игнат в душе оставался им, хотя в анкете против графы «соцположение», писал: «Служащий».

      Первые дни, когда в колхозе его выбрали председателем, он действовал так, как в любом новом месте заведующим. Антип Кошкарев, его заместитель, пил — снял его. Степан Ложкин три раза ездил в город за движком к силосорезке, тратил на командировки по две тысячи, жаловался и божился, что нигде нет таких движков. Игнат сам поехал, купил, потратил на все только полторы тысячи с копейками, а Степана Ложкина отдал под суд за воровство.

      Честность, которой Игнат отличался в молодости, развешивая леденцы и разливая керосин в сельповской лавке, Да здравый ум — вот и все, что имел он, став председателем самого большого по району колхоза «Труженик». И этого было мало...

      В колхозе — более четырех тысяч гектаров пахотной земли, урожаи на них низкие. Почему? Надо знать.

      В колхозе — девятьсот гектаров заливных лугов, а трава год от году на них хуже. Почему? Надо знать.

      В колхозе — сто коров, это мало, плохой прирост. Почему? Надо знать. Всюду — надо знать!

      В соседний колхоз, где чуть ли не с начала коллективизации председателем был старик Федосий Мургин, прислали молодого агронома Алешина. Он стал заместителем Федосия. Мургин, как и прежде, невозмутимо важный, с сознанием своего десятилетиями завоеванного авторитета, ездил по полям на пролетке, указывал, распоряжался. Алешин бегал пешочком по горячему следу председательской пролетки и поправлял: «Верно сказал Федосий Савельич, только сделать лучше так-то». Сначала колхозники удивленно качали головами: «Гляди—тко, Савельича поправляет, бедовая головушка...» Но так как старый председатель был покладист, не возражал молодому агроному, то все стали принимать это как должное.

      Игнат, наблюдая со стороны, понял, что год-другой, ну, пять лет от силы, он еще будет нужен колхозу, но придет время, и все почувствуют — у него за душой только честность, здравый ум да обрывочные, схваченные походя, знания. Пробьет час — и волей-неволей придется уступить место такой вот «бедовой головушке». Надо учиться.

      Можно настоять, чтоб послали в областную школу колхозных кадров; можно поступить заочно в сельхозтехникум. Но в областной школе и в техникуме надо учиться четыре года. Четыре года тут да пять лет в институте, а Игнату за сорок и семья на шее.

      В вечерней школе для взрослых в селе Коршунове было всего восемь классов. Игнат решил подготовиться и сдать экстерном за десятилетку.

     

     4

     

     Огромный букет полевых цветов, поставленный на красный стол еще в первый день экзаменов, давно завял и осыпался. Билеты, веером разложенные на кумачовой скатерти, подчеркнуто серьезные лица членов комиссии, стук мела по доске среди напряженной тишины — все это уже повторялось много раз. Даже волнение стало привычкой.

      Десятиклассники сдавали последний экзамен на аттестат зрелости.

      Сегодня сдавал Саша Комелев. Смерть отца, похороны — более уважительных причин не существует, но от экзаменов они не освобождают. Директор предложил перенести экзамены на будущий год — Саша отказался.

      Все, притаившись, следили, как Саша выводит формулы. Никто из учеников в эти минуты не гадал про себя: какой из билетов уже взят и отложен в сторону, какой из лежащих на столе может выпасть на его долю. На время каждый забыл о своей судьбе. В глазах, следивших за Сашей, вместе с участливым страхом — а вдруг да срежется? — светилось чисто ребячье любопытство: как будет он вести себя?

      Но это любопытство мало-помалу исчезло. Саша вел себя, как всегда, только голос его был немного тише обычного. Он споткнулся два или три раза — ничего удивительного, по геометрии никогда не был отличником.

      Анна Егоровна, сестра Игната Гмызина, принимавшая экзамен, слушая Сашу, все время без причины поправляла свои сухие волосы, заполненные падавшим из окна солнцем.

      Не торопись, Саша... Не спеши, подумай. — В ее голосе слышалась просьба.

      Игнат сидел в классе и, как все, с напряжением и сочувствием следил за ответом паренька. Странно было видеть Игната среди учеников: белый бритый череп, грубоватое мясистое лицо, кисти рук тяжело лежат на крышке школьной парты.

      Будут дополнительные вопросы? — обратилась Анна к членам комиссии.

      Те закачали головами: нет, нет...

      По классу разнесся облегченный шумок — Саша сдал. Поскрипывая новыми — недавно с колодки — сапогами, пряча на лице неожиданно вспыхнувший румянец, он вышел из класса.

      Гмызин.

      Неуклюже выпростав ноги из-под тесной парты, Игнат поднялся над девичьими расчесанными проборами, над спутанными шевелюрами ребят, большой, грузный, чуточку сутуловатый, сам подавленный своим несоответствием со всем окружающим. Но когда он остановился у стола, протянул руку к билетам, затаенное ученическое волнение застыло в его крупных морщинах. На лбу и на широком носу выступила испарина. Но только на секунду — билет был взят, морщины разгладились.

      Он подошел к доске и, кроша мел, принялся неумело старательно рисовать почто похожее на большой гладкий с ровными срезами пень. Анна, слушая ответ очередного ученика, время от времени косилась на рисунок, который мало-помалу покрывался линиями, кругами, латинскими буквами и, теряя схожесть с пнем, приобретал достойный для геометрической фигуры замысловатый вид.

      Слушаем. — Она наконец всем телом повернулась к рисунку.

      Как не особенно искушенные ораторы на собрании, Игнат глуховато кашлянул в кулак; — вот-вот обронит привычное: «Товарищи!..» — и заговорил неожиданно виноватой скороговоркой:

      Боковая поверхность усеченного конуса равна произведению полусуммы длин окружностей...

     

     У дверей класса Игната Гмызина встретил директор школы и долго тряс руку.

      Поздравляю вас с аттестатом зрелости. От всего сердца...

      Спасибо, спасибо, — добродушно улыбался Игнат. — Вроде поздненько я созрел, да, видать, каждому овощу — свое время.

      Здесь, в коридоре, он перестал быть учеником и держал себя с директором привычно, как равный с равным.

      Говорить им было не о чем, но директору не хотелось так быстро расставаться с этим большим, сильным бритоголовым человеком в вылинявшей гимнастерке. От осанистой фигуры, казалось, как от нагретого солнцем камня, несло теплом и тянуло запахом вянущей травы — луга.

      Может, вы будете до конца последовательны — останетесь на выпускной вечер? Вместе с молодежью отпразднуете?

      Не с руки... Я уж по-своему... — Игнат весело подмигнул, щелкнул по горлу.

      Директор рассмеялся, но в то же время не забыл и оглянуться по сторонам — не заметил ли кто из учеников этот слишком вольный для стен школы жест.

      Наконец они расстались, и под тяжелыми шагами Игната заскрипела лестница.

      Внизу, привалившись к перилам, стоял Саша Комелев. Он повернул навстречу Игнату лицо.

      Игнат Егорович, на минутку... Поговорить надо.

      Поговорить?.. — удивился Игнат. — Слушаю, брат.

      С бледного заострившегося лица серьезно и требовательно смотрели на Игната зеленоватые прозрачные глаза, над выпуклым, чистым мальчишеским лбом коротко подстриженные волосы торчали упрямым «коровьим зализом». «Эк тебя за эти дни перевернуло», — отметил про себя Игнат.

     Игнат Егорович, — отводя взгляд, произнес Саша напряженным баском, — примите меня к себе в колхоз,

      В колхоз?..

      Да, работать.

      Ты ж, слышал я, в институт собирался. Растерянно, на этот раз влажно заблестели глаза Саши.

      Потом, может, и в институт... Мать теперь одна, сестренки.

      Игнат поспешил перебить его:

     Добро. Об этом еще потолкуем. Ты свободен?.. Хочешь — едем сейчас. Меня лошадь ждет.

     

     5

     

     Выехали из села.

      Игнат неподвижно возвышался в пролетке. Саша, притиснутый им, косился, тайком разглядывал председателя: мягкую кепку, натянутую на объемистый череп, багровую складку шеи, налегающую на воротник гимнастерки.

      Несколько раз Игнат оглянулся по сторонам, озабоченно качнул головой, вздохнул...

      Ну и ну, не ко времени...

      Без того низко опущенные ветки придорожных ив теперь вовсе сникли — каждый листочек устало глядит вниз. Над белой кашкой, что растет у самой обочины, не трудятся пчелы. Не слышно птичьих голосов, Ничего живого кругом. Над землей, обремененной зеленью, настороженная тишина и запустение. Сам воздух чист и неподвижен. На небе вянет несколько безобидных облачков, но будет дождь, непременно.

      Так говоришь — матери помочь надо? — оборвал молчание Игнат.

      Кто ж ей теперь поможет, кроме меня?

     А почему в колхоз решился? Почему не в учреждение? В культпросвете работника ищут…

      В колхоз хочу. — В голосе Саши послышалось сердитое упрямство.

      Игнат с пристальным любопытством взглянул через плечо, отвернулся и вдруг забасил над притихшей дорогой:

      Эй, ты! Счастье ленивое! Идет — копытом о копыто задевает!.. Я вот тебя!..

      Конь бодро заиграл по булыжнику подковами, пролетку залихорадило...

      Давным-давно в одной книжке Саша прочитал такие слова: «Когда горит дом, часы в нем все равно продолжают идти». Прочитал и забыл. Затерялись они в памяти, как сорвавшаяся блесна в пенистом омуте.

      В день похорон отца Саша неожиданно вспомнил их.

      В тот день он понял, что не было никого для него ближе и дороже на свете, чем отец. Ближе матери... Раньше не замечал этого, не ценил нечастых откровенных разговоров с отцом.

      Издалека, из раннего детства стали всплывать полузабытые воспоминания.

      Саше шесть лет. Отец ведет его за руку через распаханное поле. Саша часто спотыкается, ему тяжело идти по отвалам. Последние разгулявшиеся ласточки бесшумно вверх-вниз перечеркивают красный закат, тонущий за лесами. По полю ползает трактор, ровно стучит мотором, покашливая, выбрасывает из трубы мутновато-лиловый дымок. Время от времени слышен скрежет подвернувшегося под лемех булыжника. Из-под растопыренной железной пятерни плуга тяжелыми, густыми ручьями течет земля. Отвалы ее тускло лоснятся на закате.

      Отец остановился, нагнулся и полной пригоршней забрал землю, поднес к лицу. Трактор, с деловитостью втянувшегося в работу труженика, попыхивая, удалялся.

      Чуешь, пахнет?.. — произнес отец.

      Саша тоже схватил горсть, поднес к носу. Но земля пахла землей.

      Не поймешь ты — мал. Я в твои годы мог понять. Чистый хлебушко только в праздники ел, в будни-то на мякинке... Нужно бы так, чтоб хлеб как воздух был, чтоб о нем люди не думали.

      Не через слова — они и на самом деле были не совсем понятны, — через подобревший голос, через непривычно мягкое лицо отца шестилетний Саша почувствовал тогда смутную благодарность к земле. Как драгоценность, держал ее, горсть влажных крошек, по-отцовски бережливо мял, нюхал. Земля пахла землей.

      И еще воспоминание... Саша в тесноватом пиджаке, в чистой рубашке, отглаженном пионерском галстуке сидит в пролетке на сене, прислонившись к теплому боку отца. Отец едет в командировку, по пути везет Сашу в пионерлагерь, в село Каемково, захлестнутое петлей реки Шоры.

      От реки через кусты на мокрую косовицу, как перебродившее тесто через край квашни, набухая, сочился туман. Под косыми лучами только что поднявшегося солнца, в молочной глубине тумана стояла размытая радуга. Чайка вырвалась из тумана, пошла свечой вверх, прежде чем скрыться из глаз, долго мерцала белой точкой на небе.

      Даже отец, в последнее время приходивший домой всегда за полночь, хмурый, с ввалившимися глазами, повеселел, оглянулся, выдохнул одно слово:

      Красота.

      Въехали в деревню. Голосили петухи, по-коростельи скрипел несмазанный ворот колодца. Под окнами одной избы на усадьбе стояли суслоны совсем зеленого ячменя. Саша показал на них отцу:

      Гляди! Вот чудаки — зеленым жнут.

      Отец оборвал его сердитым взглядом и негромко произнес:

      Над бедой не смеются, Сашка.

      Под смачное пришлепывание лошадиных копыт о жирную утреннюю пыль отец суровым голосом сообщил, что зеленым жнут потому, что в этих домах давно уже не ели хлеба.

      Хорошее долго живет, плохое быстро забывается. В Коршуновском районе с неохотой вспоминают о тяжелом сорок шестом годе, свалившемся сразу после войны.

      Отец рассказывал, а вокруг миновавшей деревню пролетки набирало силу радостное утро. Упрямый ветерок бережно очищал берег реки от тумана, загоняя его в сумрачную чащу елей. Луг, расписанный извилистыми тропинками местами, был морозно—матовый от росы, местами сияющее-зеленым. В этот раз отец впервые сказал Саше слова:

      Красива наша земля. А на такой вот красивой земле надо сделать красивую жизнь. Споткнусь, не удастся мне — ты ее сделаешь. Вырастешь, смотри, Сашка, не гонись за длинным рублем.

      Жил рядом близкий человек, глядел на мир озабоченными глазами, в минуты откровенности говорил о самом большом своем желании — о красивой жизни на красивой земле, вечерами устало и неохотно ужинал, любил качать на колене самую младшую, Ленку, напевая чуточку сипловатым баском одну и ту же песенку:

     

Среди леса, среди гор

Едет дядюшка Егор —

Лапотки кленовые,

Онучки новые...


И заботы его близки.

И привычки его знакомы.

И мечты его стали уже Сашиными мечтами.

Близкий, самый близкий из всех на свете.

      И вот прохладный запах влажного песка, свежая, не затянутая дерновиной могила...

      По накаленному солнцем булыжнику Саша вел домой мать. Она, выкричавшая еще на кладбище свое горе, не плакала, время от времени болезненно вздрагивала на его плече. Саша, поддерживая мать, шагал непослушными ногами и озирался. Исчезла боль, исчезло и горе, осталось недоумение, тяжелое и тупое. Нет его! Ни в командировке, ни в отъезде — совсем нет. Не придет, не вернется, ждать некого... Непонятно, нелепо!

      Озираясь, в эту минуту он с какой-то особенной, резкой отчетливостью замечал все, что творилось кругом. Каждая мелочь вызывала болезненное удивление.

      С визгом, захлебываясь от восторга, выскочил из подворотни щенок-коротышка с победоносно закрученным хвостом и накинулся на поросенка. Тот с досадливым равнодушием повернулся к щенку задом.

      Знакомый Саше киномеханик Славка Калачев ремонтировал плетень у своего дома, насвистывая тихонько и беспечно «Любушку».

      За спиной каким-то свежим, беспечным смехом засмеялась Катя Зеленцова. С похорон идет...

      Щенок радуется, визжит. Славка высвистывает: «Люба, Любушка...» Катя смеется... Все как было, все по-старому.

      А отца нет. Да как же это? Неужели надо смириться? Неужели надо забыть? — Нет! Невозможно! Как жить дальше? А дома Сашу удивила мать.

      Он бережно усадил ее на кровать. С опухшим лицом, бессильная, размякшая, она с минуту смотрела бессмысленными глазами в грудь сыну, потом подняла их, взглянула просяще и слабым голосом произнесла тот же вопрос, который мучил и Сашу:

      Сашенька, как нам жить дальше? — Помолчала, всхлипнула и закончила: — Велика ли пенсия. Машеньке вот пальто купить надо.

      Как «Любушка» Славки, как счастливый смех Кати, слова матери резанули по сердцу: «Пенсия, пальто... Отца же нет! До пальто ли теперь?» Материно «как жить дальше» не походило на Сашино.

      Целый день удивляла и угнетала окружавшая его жизнь, будничные разговоры: «Хлеб не куплен... Обед не сварен...» В это время ему и вспомнились слова: «Когда горит дом, часы в нем все равно продолжают идти...» Страшны и значительны они показались. В душе у него пожар, уничтожение, мир перевернулся, — казалось, живое не имеет права жить. А живое жило, жизнь шла своим порядком, обычная жизнь, ни чуточки не изменившаяся. Дом горел — часы шли.

      Но так было всего один день.

      Утром он встал рано. Вышел на крыльцо. Мокрые доски холодили босые ноги. Двор, знакомый до каждой щепки, до последнего сучка в темной щербатой ограде, в это тихое утро неожиданно показался обновленным. Половина его была покрыта тенью соседнего дома. Молодое солнышко ласково умыло своими нежаркими лучами вторую половину двора. И эти лучи, бившие в лицо, были приятны Приятно было слышать и неистовую суетню воробьев в мокрой листве лип. Саша стоял, жмурился, думал об отце

      Перед завтраком он деловито обсуждал с матерью, как жить дальше. Он пока не станет поступать в институт пойдет работать, но не в контору, не в учреждение — в колхоз... Только в колхоз. Незачем и считать, какой оклад у помощника бухгалтера в маслопроме. Отец ведь говорил: «Не гонись за длинным рублем».

      Мать во время обеда еще нет-нет и заливалась слезами — не могла привыкнуть к пустовавшему стулу отца. Саша привык быстрее ее.

      Но каждое слово, когда-то сказанное отцом, стало для него святым законом.

      Сейчас вот Игнат Егорович расспрашивал: зачем в колхоз, почему не в институт? А как ему объяснишь? Разве поймет?

      Свернули с шоссе. Задевая свесившейся из пролетки ногой за придорожные кусты, Саша сидел притихший около Игната, боялся, что тот снова начнет разговор. Но председатель молчал, погонял лошадь и с опаской посматривал на небо.

      А на небо из-за леса выползала, лениво разворачивалась туча. Вечернее солнце освещало ее снизу, туча местами казалась медно-красной, от этого еще более грозной. Далекий черный лес с одного конца начал исчезать, словно таял, растворялся в мутно-белесом воздухе.

      Эх! Не поспели до дождя, — досадливо крякнул Игнат.

      Может, успеем...

      Нет уж... — Игнат опустил вожжи.

      Откуда-то из-за полуприкрытого дождем леса выкатился глухой гром. Лошадь, сторожко поводя ушами, пошла шагом. Беспокойно и весело заговорила трава. Листья на кустах сначала лишь встряхивались поодиночке, но вот ветер налетел на кусты, обнял их, рванул, перемешал.

      Спина лошади потемнела. Минута-две — и уж не веселый ропот, а сплошной, ровный, деловито сосредоточенный шум, все разрастаясь и разрастаясь, стоял над лугом. Дождь переходил в ливень.

      Игнат с озабоченным видом стал ощупывать на груди свою гимнастерку. Вдруг он стащил с головы кепку, прижал к сердцу и так остался сидеть, придерживая одной рукой вожжи, другой — кепку на груди, досадливо поглядывая на темное низкое небо. Ливень хлестал по его блестящему черепу.

      Что с вами? — беспокойно спросил Саша. — Сердцу плохо?

      Нет, сердце у меня бычье... В гимнастерке выехал, а в кармане — партбилет. Боюсь, размокнет. Уж пусть лучше макушку прополощет.

      Рука Саши невольно потянулась к карману пиджака — там тоже лежал комсомольский билет. И почему-то в эту минуту он почувствовал к этому человеку близость и теплую благодарность: чем-то Игнат напомнил отца.

      Дождь лил. Лошадь, пошевеливая глянцевитым крупом, бодро шла. Игнат и Саша сидели в мокрой, прилипшей к телу одежде, прижимая к груди один измятую кепку, другой — ладонь.

     

     6

     

     Жена Игната, под стать мужу, полная, высокая, с широким румяным лицом, смутила Сашу.

      Какой гостюшко у нас молодой! — весело всплеснула она руками.— Игнат-то все приводил себе в ровню — и лысых и усатых, как есть подержанных. Да ты женихом, гляди, будешь. Вон сколько у нас невест. Выбирай любую, пока не поздно.

      Саша, краснея, неловко усаживался за стол, косился на дочерей Игната. До невест им далеконько — старшей лет тринадцать, помогает матери, мелькая длинными загорелыми ногами, бегает, стрельнула глазами, скрылась в погребе; средняя, верно, первый год ходила в школу, стесняется, прячется в углу, а за спиной, должно быть, кукла; младшей и вовсе года четыре, исподлобья, серьезно изучает «жениха». За столом раньше гостя уселся — подбородок на столешнице — сын, толстый, румяный, лобастый, ни дать ни взять — второй Игнат Егорович, только раз в шесть помельче.

      Угощайся, — пригласил Игнат, шумно влезая за стол, — и прислушивайся. О деле поговорим.

      Придвинув Саше миску с картошкой, соленые огурцы, он начал внушительно:

      Ты для меня такой, какой есть сейчас — невелика находка. Пара рук, да и руки у тебя еще жиденькие, неумелые. Не так руки мне твои нужны, как голова. Зря, что ли, тебя десять лет, в школе учили? Ешь... Есть да слушать — и в одно время можно... В колхоз я тебя возьму с радостью, но поставлю условие. В этом году ты должен поступить в институт. Мы теперь с тобой одного поля ягоды. Ты кончил десятилетку, и я тоже. Вот давай вместе подавать на заочное, будем сообща к науке пробиваться. Идет?..

      Саша, распрямившись над тарелкой, смотрел на Игната остановившимися глазами. Ну, конечно! Он этого и хотел, только думал иначе — институт не сразу, поработает с годик, освоится, а уже потом и на заочное... Тут вот как!

      Плохо ли — с ходу, не задерживаясь... В ответ он лишь молча кивнул головой.

      Но Игнат Егорович, видимо, понял все, мягко усмехнулся.

      Ешь, картошка остынет... Завтра поговорю с членами правления, определим тебя на место. Нам надо толкового агронома-луговода. Привыкли про траву думать, что это добро даровое, господь сам ее растит. Без труда да рыбку из пруда...

      Сразу и на такое место?

      Не сразу. Оплачивать пока будем не как специалисту — поменьше. Много требовать не станем. Первое время, приглядывайся, книжки по этой науке почитывай, в институт готовься. А бригадир пошлет — сходишь, поработаешь... Да не смущайся, не из милости тебя устраиваю, свою выгоду провожу. Будешь работать, будешь учиться — через четыре года или там через пять полный специалист, и книжник, и практик, — то, что нужно, — под нашим доглядом вырастет. Может, в чем и прогадаем на первых порах, зато в будущем наверстается. Согласен?

      Да

      А теперь ешь... Как там, мать, самовар не готов? Спать Сашу устроили за занавеской, на маленькой, не по росту, тесной кроватке. Саша не мог заснуть. Лежал, закинув руки за голову, прислушивался к тому, как затихала жизнь в новом, незнакомом для него доме. ... Где-то в маленьком углу старшая дочь Игната Егоровича пела тоненьким голосом, укачивая братишку:

     

...Прилетели гулюшки,

Стали гули ворковать...


Попела и затихла.

      Скрипя половицами, ходила по комнате мать, осторожно гремела мисками и ложками. Спросила вполголоса мужа:

      Прихватило дождем сено-то?

      Немного.

      Долго-то не засиживайся. И так каждую ночь не высыпаешься.

      Зевнула, ушла, и где-то в той стороне, откуда четверть часа назад доносилась песня дочери, застонала кровать.

      А что ж ты хотел от Баева? — произнес Игнат Егорович тихо. — Одна выучка. Комелев-то хоть с крепким характером был мужик. Сравнить с ним — такие Баевы жидко замешаны.

      По-старому рассылаем толкачей. Только для стеснительности вывески меняем. До Комелева звали — уполномоченные, при Комелеве скромненько — представители, нынче, еще красивее — политинформаторы. Худые штаны как ни выворачивай — дыры останутся. Над каждым председателем, почитай, по толкачу сидит. Погоняют.,. Ты куда думаешь меня положить?

      Возьми лампу, посвети мне. В сенях постель достану.

      Свет за занавеской исчез. Саша лежал, боясь пошевелиться. Где-то под печкой боязливо заскреблась мышь. У порога в бадью из рукомойника капала вода, каждая капля — легкое всхлипывание.

      И раньше от отца приходилось слышать, что в районе трудная жизнь, полно непорядков, но Саша и подумать не мог, что в этих непорядках повинен он, отец!

      Пригоршня земли, взятая из-под плуга; непривычно мягкое, чуточку торжественное лицо. Разве это можно забыть?

      Суровый взгляд, дрогнувший голос: «Над бедой не смеются...»

      А его «на красивой земле красивая жизнь»!

      Вот он каков, отец! Как они смеют? Разве они лучше знают его? Со стороны глядели. Раз-два рассудили, просто и быстро.

      Саша сжимал кулаки и всем телом каменел от ненависти.

      Робко скреблась мышь, размеренно всхлипывали падающие капли. Спал дом, кругом — полный покой... Да не приснилось ли все это? Один голос слегка раздраженный, голос уставшего человека, другой — спокойный, деловитый. Не могло этого быть, не могли так говорить!

      Толчок в дверь снаружи показался оглушительным. Разом смолкла мышь, в шуме входивших людей затерялся звук падающих капель.

      По занавеске проползли тени. Зашуршала раскинутая на лавке постель.

      Саша, задохнувшись от волнения, приготовился слушать,

      На этот раз, продолжая разговор, проходивший в сенях, заговорил вполголоса Игнат Егорович, и, кажется, он защищал отца.

      Человеческие качества?.. Да в них ли дело? Комелев, слава тебе господи, имел эти качества, не пожалуешься. Честный, прямой... За то, чтоб хорошее людям сделать, на все готов, хоть с любого обрыва в воду... Плохо, если руководитель не имеет этих человеческих качеств, но этого, брат, мало.

      Общие слова.

      Вот послушай... Спускают из министерства, из самой Москвы, план. Ну, скажем, посеять столько-то озимой пшеницы. В области прикидывают по районам. В районе — по колхозам. Попадет этот план наконец к нам, то есть к тем людям, которые эту пшеницу сеять должны. А мы видим — климат не тот, земля неподходящая, такая пшеница у нас никак не может расти. Что я должен сделать? Быстро сообщить: так и так, разрешите поправку в план. Хороший руководитель эту поправку быстро поймет, подхватит, дальше, передаст, чтоб путаницы не было. Плохой — упрется, начальству-де не возражают. Хороший руководитель на две стороны слышит. Плохой тут на одно ухо: что сверху прикажут — на лету схватит, что снизу посоветуют — не доходит. Вот оно, качество-то... Тем и плох Комелев, что, как ручей по весне, все в одну сторону нес — сверху вниз. Людей любил, добра им желал, а не доверял. Часто случается — кого любят, тому не доверяют.

      Зашуршала постель — должно быть, гость укладывался спать.

      А скажи, — подал голос Мансуров. Вот если бы тебя спросили, что мешает подняться району? Вопрос огромный, даже слишком общий... Ты бы сумел хоть что-нибудь посоветовать? А?..

      С минуту молчали. На другой половине избы заворочался, всплакнул во сне ребенок.

      Да, — произнес Игнат Егорович, — что-нибудь сказать смог бы. И это что-нибудь, как умею, пробую делать у себя в колхозе.

     Интересно. — Шуршание постели затихло, гость прислушался.

      Я бы перетряс планы, которые приходят к нам из области.

      А точнее...

      Наши места созданы для того, чтоб молоко рекой от нас текло. Заливные луга какие! А суходолы!.. Да наши суходолы стоят южных заливных лугов. На траве — молочный скот, на картошке свиноводство да еще лен. Вот наш талант! А район наш считают зерновым, долбят планами: сейте хлеб, сейте хлеб! Он не растет, гибнет осенью от дождей... Уж и так скота-то держим — надо бы меньше, да некуда, но и его прокормить не в силах. А отава — какое богатство! — гниет, попадает под снег. Да при желании мы бы вдвое, втрое скота кормить могли! Талантами земли не пользуемся. Верим не своему глазу, не совету колхозника, а бумажке, пришедшей сверху. Планы перетряхнуть — вот бы что я подсказал нашим руководителям. Да и подсказывал Комелеву. Он слушал, иногда молчал, иногда возражал: «Так-то, мол, так, да план корежить нельзя».

      Драться за это надо, — задумчиво проговорил Павел Мансуров.

      Да, надо... Только вот бить не знаешь кого. Иногда на собрании размахнешься — хлоп! Глянь — в воздух попал. Нет противника. Никто не виноват.

      Надо драться...

      На этом разговор кончился.

      Поскрипывая половицами, Игнат ушел на свою половину. Второй раз застонала кровать — лег к жене.

      Саша, расслабленный, разбитый, глядел в темный потолок.

      «Как ручей по весне, все в одну сторону нес... Людям не доверял... Подсказывали ему... Неужели все это правда?.. Ложь! Не может быть!.. А какой смысл им лгать? А вдруг обидел их чем отец? Обиды-то не слышалось в их голосе... Драться надо... С кем? Если б жил отец, то с отцом? Да что же это такое?!»

      Боясь пошевелиться, холодея от одной мысли, что его могут услышать и догадаться, что он не спал, Саша заплакал. К ушам, щекоча их, потекли слезы. Чтоб не всхлипнуть, не застонать, он до хруста сжимал зубы. Кровь размеренно била в виски: «Отец! Отец! Отец!..»

      Даже когда хоронили отца, не было так тяжело Саше. Отец умер, исчез, но осталось после него самое хорошее — память о нем. Теперь нужно хоронить последнее — эту хорошую память. Ничего не осталось! Жил и нету, нечем вспомнить. Невозможно это! Нельзя согласиться! Страшно! Быть ничего не может страшнее!

      Тупо стучала кровь. Саша глотал слезы.

      А за занавеской шуршал на тюфяке, набитом сенек, Павел Мансуров. Несколько раз чиркал спичкой, закуривал, освещал занавеску. Ему тоже не спалось, он тоже был чем-то обеспокоен.

      Только из другой половины доносилось негромкое размеренное похрапывание хозяина. Он сразу уснул, он спокоен.

      Это похрапывание вызывало у Саши неприязнь, почти ненависть. «Спит... Что ему... Не буду у него работать... Уйду...»

     

     7

     

     Первый намек старости не в седых волосах, не в лишней морщине на лбу, не в одышке после крутой лестницы, а в том, что человек начинает оглядываться на свое прошлое, иной с огорчением и тоской — потеряно время, другой с равнодушием — жил как все, ни за что не стыдно, третий с удовлетворением — не попусту топтал землю оставил след.

     Павлу Мансурову тридцать пять лет, в черных кудрях еще не пробился первый серебряный волос, и неизвестно скоро ли пробьется; правда, смуглый лоб тронули, морщины, но легко, да и что за беда — лишняя морщина на мужском лице. Мансуров вынослив, крепок, его сильное тело порой начинает тосковать за канцелярским столом Далеко до старости!

      Но последнее время Павел все чаще, все тревожнее оглядывался на свое прошлое. Тридцать пять! Половина жизни, если не больше. А что он сделал, что оставил людям!..

      Случайный ночной разговор с Игнатом растревожил Павла.

      Этот разговор напомнил ему другой.

      Как-то недавно он с главным агрономом МТС Трофимом Чистотеловым ходил по бригадам одного колхозы, разбросанным по лесам и перелесочкам.

      День был серым низкое небо, влажный воздух. Но по кустам и деревьям суетливо прыгали птицы. Птицы не затаились — значит, дождя не будет.

      Чистотелов, могучий старик с дубленым морщинистым лицом, коротко остриженной седой головой, был довольно тяжелым спутником. Высокий, прямой, шагает, как машина. Павел не из слабеньких, в армии привык к переходам, а приходилось поспевать по-мальчишечьи, вприпрыжку. Старик отмеривает шажище за шажищем, сурово посапывает и молчит, только изредка оглянется, двинет сверху вниз жесткими бровями (считай — улыбнулся) и спросит, нажимая на «о»:

      Уморился, милушко?.. То-то, с непривычки. Что для агронома самое важное? Голова, думаешь?.. Нет, но-оги.

      И снова надолго замолчит, снова поспевай за ним.

      Пробежали километров пятнадцать, исколесили поля, обделали все дела, до вечера еще далеко, а уж возвращались обратно.

      Лесная дорожка с чуть приметным колесным следом вынырнула из сосняка, закружилась средь кустов дикой малины. Вот упавшая ель — ржавые высохшие ветви опутала трава, вот широкий пень — в выгнившей сердцевине, как в чашке, темная вода, не высохшая после вчерашнего дождя. А там будет спуск, поле, от него километров пять и деревня — можно отдохнуть.

      Они вышли к спуску и остановились... Павел удивлен, но оглянулся на агронома.

      Та ли дорога? Не заблудились ли, Трофим Саввич? Остановился и Чистотелов, гмыкнул неопределенно, уставился вперед: озеро!

      Они утром проходили здесь — никакого озера не было и даже ни речки, ни лужицы. Теперь же впереди тускло-голубоватая вода покойно лежала под облачным небом.

      Отмахали!.. Где же мы? — Павел с усталости почувствовал раздражение.

      Но Чистотелов дернул бровями и уверенно зашагал к озеру.

      Странное озеро... Павел шел и пристально вглядывался. Берега у него плоские, ровные и прямые, невысокий кустик, торчащий в дальнем углу, не отражается в воде...

      И, только подойдя ближе, Павел не удержался и негромко ахнул. Какое там озеро! Нет его! Нет воды. Это лен... Обычное поле льна, они и утром проходили мимо него.

      Лен уже начинал отцветать. Его цветочки потеряли свою голубизну, были слегка блеклыми. Потому-то издалека они и походили на воду, разлившуюся под низким облачным небом.

      Черт возьми! — удивился Павел. — Один я, пожалуй бы, оглобли назад повернул. Озеро и озеро — полное впечатление.

      Ленок! — Чистотелов ласково вырвал несколько мягких стебельков.— Густо он у них здесь поднялся, да низковат...

      И молчаливый старик вдруг разговорился.

      Откуда у нас хорошему льну быть? — забубнил он,— Удивляться приходится, как он еще до сих пор не выродился. Вот пшеница, на что она у нас плохо приживается, а сеем и знаем, что за сорт, какие качества. Таблички даже по полям расставляем — тут, мол, такая-то и такая-то. А лен у нас без имени, без отчества. Одно знаем — долгунец. А долгунца-то около десяти сортов насчитывается. Спроси меня, что это за сорт. Не скажу. Так какой-то, безродный. И не долгунец... Прежде начнешь вешать лен на изгородь, до земли головками достает. Коршуновские холсты славились, из Москвы к нам купцы наезжали. Нас за лен государство озолотить может. За лен нам и пшеницу дадут и деньги. А мы ко льну задом. От счастья своего отворачиваемся...

      Павел, поспевая за стариком, удивлялся горечи и обиде, которые слышались в словах агронома.

      Что ж молчишь? Ставь вопрос.

      Молчу?.. Да я кричал, кричал, охрип от крика. Видать, стенку горохом не прошибешь. Вот у меня в столе лежат рядышком два документа: один благодарность райисполкома колхозу имени Первого мая за перевыполнение плана по сдаче льнотресты, другой — решением того же райисполкома, где этот колхоз вместе с председателем Костей Зайцевым разносится в пух и прах за нарушение плана сева — не досеял ячменя и пшеницы, пересеял лишка льна. Одной рукой тянут ко льну, другой — отталкивают. Вот как у нас, а ты говоришь — не кричал.

      Вспоминая этот разговор, Павел долго ворочался на жестком матраце в доме Игната.

      Дело не во льне — в большем.

      В моторе машины можно иногда слушать глуховатый стук. Неопытному человеку этот стук ничего не говорит. У механика он вызовет тревогу: стучат подшипники коленчатого вала! Если вовремя не остановить мотор, не подтянуть подшипники, мотор выйдет из строя, ставь тогда машину на капитальный ремонт. Глуховатый стук — сигнал надвигающейся беды.

      Хиреющий лен в исконно льноводческих местах — такой же сигнал беды: жизнь Коршуновского района идет неправильно.

      К этому сигналу не прислушиваются, его не замечают, молчат. Почему?

      Министерство спускает планы области, область — районам, район — колхозам, крутится колесо, работает налаженная машина, попробуй поправить ее движение — опасно, вдруг да обломает руки!..

      Встал Павел вместе с Игнатом. Ушел, отказавшись от завтрака. На пути к дому сделал крюк, заглянул в МТС, встретился с Чистотеловым, попросил у него те два документа, о которых рассказывал ему агроном. Документы, оба подписанные одним лицом — председателем райисполкома Сутолоковым, действительно противоречили, били один другой.

      Щекастый парень Петя Силин, секретарь-машинистка МТС, снял для Павла копии.

      Дома Павел взял первую подвернувшуюся под руку пустую папку. Это была обычная папка — такие сотнями выпускала местная артель инвалидов, — на лицевой корке казенная надпись. «Дело №...», уже старая, потертая, завязки чернильного цвета вылиняли и почти не пачкали рук. В эту-то папку и Положил Павел копии.

      8

     

     Саша забылся утром, спал всего несколько часов, и они унесли его домой. Снился живой и здоровый отец, качающий на коленке Лену, но распевающий почему-то не о привычном дядюшке Егоре в онучках новых, лапотках кленовых, а громко, как репродуктор, что висит в углу комнаты: «Теперь я турок, не казак...»

      Проснулся — действительно поет радио. С удивлением огляделся — куда попал? Желтый дощатый потолок, ситцевая, прозрачная от старости занавесочка, тесная, не по росту, кровать: не дома! И в ту яке секунду вспомнил: ночь, два голоса, негромкие, спокойные... Саша вскочил, затравленно опираясь, стал одеваться: «Уйду! Уйду! Сейчас же! Ни минуты лишней...»

     Изба а пуста — ни гостя, ни хозяина, только за перегородкой одна из дочерей Игната Егоровича выговаривает братишке:

     Ну, чего кошку слюнями мажешь? Она сама умоется.

      У окна, на маленьком столике, — дешевый приемник.

      Он и поет... Хозяева вышли на минутку, должно быть, скоро вернутся.

      Боясь с кем-либо встретиться, Саша выскочил на крыльцо.

      Солнце стояло уже высоко, припекало не по-утреннему, разморенные куры лежали в пыли на дороге. У соседей в хлеву жалобно мычала корова.

      А в, деревне — ни человека. Дорога, уходящая в поле, пуста. Сейчас по этой дороге до шоссе — пешком, там он остановит машину, попросит шофера довезти и... не вернется. Все! Кончено!

      Но одна мысль заставила Сашу остановиться: «Так и уйти, нее сказаться?.. Сбежать?.. Нет, надо поговорить с Игнатом Егоровичем. Скажу открыто: слышал, знаю, работать с вами не могу, помощи вашей не надо... Честно и прямо. Пусть тогда упрекнет, что сбежал, как трус».

      Саша уселся на ступеньки крыльца — Игнат Егорович мимо своего дома не пройдет, рано или поздно появится. Из с соседнего двора вышла рыжая корова, медлительная, важная, — не поверишь, что минуту назад она мычала жалобнее и просяще. За ней, держа на весу хворостину, появилась старуха. Она невольно ворчала:

      Самим небось заботушки нету... Назаводили животин... Куды, клешнятая! Вот ужо-тко опояшу!

      Замяетив сидящего на крыльце Сашу, подставила козырьком ладонь к глазам, бесцеремонно оглядела, равнодушно с отвернулась и забубнила свое:

      Себе-то мясы наростила, а чуть что: свекровушка, свекровушка... А свекровушка ворочай. Нет чтоб самой раненько подняться да позаботиться, кобыла необъезженная...

      Загребая пыль жилистыми, черными от застаревшего загара ногами, старуха медленно удалялась.

      Казалось бы, ничего не случилось: прошла мимо, погоняя корову, незнакомая старуха, взглянула, отвернулась, пробрюзжала свою старушечью беду, а Саше от всего этого вдруг сделалось тяжело до удушья.

      Вот он сидит на чужом крыльце, у чужого дома, мимо проходят чужие люди, жалуются на что-то свое... Какое дело этой старухе до того, живет на свете он, Саша Комелев, или не живет, случилось у него горе или нет... Вот крыши деревни с мшистой прозеленью по темному тесу, под каждой — люди, у всех свои радости, свои обиды... За этой деревней — другие деревни, села, где-то далеко стоят города. Велик свет, всюду живут люди, и на всем свете нет никого, кто бы мог помочь Саше. Мать? Сестры? Да они сами ждут от него помощи. Велик свет, а ты один! Как хочешь, сам устраивайся.

      Долго спишь. Не по-нашему!

      Саша вздрогнул.

      Откинув калитку ногой, шагнул во двор Игнат в белой, просторной, еще не обмятой после глаженья рубахе, широкий, краснолицый, радостный. С жестким хрустом вдавливая сапогами песок дорожки, подошел, протянул руку:

      Пойдем чай пить да на луга... Все углы мы с тобой сегодня облазаем.

      И Саша, отвернувшись, против желания пожал твердую ладонь.

      Хочу поговорить я...

      За чаем все обсудим.

      Нет, здесь... Не буду я у вас работать. Уйду.

      Игнат уставился с добродушным интересом.

      Откуда такая резвость — вчера напросился, а сегодня — уйду? Круто прыгаешь, парень.

      Я все слышал... ночью... как вы говорили... про отца...

      Веки Игната с короткими, редкими остинками ресниц разом смахнули добродушие; без того крошечные зрачки сузились еще сильней — острые, твердые, серьезные, с иголочный прокол. У Саши навернулись на глаза слезы — так не хотелось отводить взгляд и так трудно выстоять против этих зрачков.

      Значит, не спал... — произнес задумчиво Игнат. — Что ж, знал бы, пригласил бы и тебя. Разговор-то мужской был. — Он положил широкую теплую ладонь на узкое плечо Саши.— Обижаться тут — нечего…

      Но Саша сердито отвел плечо.

      Уйдешь — силой не держу. Иди! Только запомни; первый шаг в жизни делаешь, самый первый — и уж от правды бегаешь. Поостерегись! Не получится настоящего человека. Иди, коли так. Пожалею да руками разведу, что мне остается делать?

      Его не держали, ему сказали — иди. И надо бы повернуться, кинуть через плечо: «Прощайте...» Но Саша не двигался, склонив голову, уставившись в сапоги Игната.

      «От правды бегаешь...» Невозможно молча уйти от таких слов. Надо возразить! А как?..

      Остаться надо. Не всегда — на время. Приглядеться, доказать, тогда уйти...

      Высокий, грузный Игнат шатал размашисто, легко, вольно. День председателя колхоза большей частью проходит на ногах. Сейчас день только начинался, вся усталость еще впереди, идти пока что наслаждение. Саша «попал в ногу», и ему невольно передалась упругость председательского шага.

      Перед полуднем хотя и не на шутку припекает солнце, но воздух хранит остатки утренней свежести — жара не утомительная. Ветерок слаб, но чувствуется. В тихое, как глубокие вздохи спящего, шелестящее качание еще не налившихся колосьев вплетается суетливое, вороватое шуршание — то в гуще хлебов снуют перепела. Низко над придорожной примятой травкой летают тяжелые шмели. Гудят недовольно, натужно, обрывают полет на самой сердитой ноте, впиваются в цветок по-хозяйски грубо, свирепо. Похоже — добывать себе пропитание они считают проклятием и за это вымещают свою злобу на цветах.

      И гудение шмелей, и шелест задевающих друг друга колосьев, и вороватая жизнь невидимок-перепелов при быстрой ходьбе не замечаются по отдельности. Но все вместе создает ощущение налаженности жизни, какой-то добротности окружающего мира.

      Если ты просто спокоен, у тебя в такие минуты родится неясная, тихая радость. Ей нет другого объяснения, как: хорошо жить на свете! — и только.

      Если же душу разъедает беспокойство, то безотчетное любопытство к окружающему затушит его, вызовет покой.

      Саша шатал, и с каждым шагом все легче становилось на душе, все меньше мучила обида за отца. С каждым шагом, казалось, он уходил дальше и дальше от страшного ночного разговора.

      Игнат обернулся, распаренный, радостный, оживленно кивнул на высокую гору, снизу обросшую темными елями, выше — осинником, задичавшей черемухой, еще выше — курчавым кустарником. А над всем этим — плоское, лысое темя.

      Хочешь — взберемся? Оглядишь для начала колхоз сверху. Поймешь, что к чему. А там спустимся прямо на Ржавинские луга.

      Гора называлась Городище. О ней ходят по деревням поверья. Когда-то (точно никто не знает, когда, все уверяют лишь — очень давно) на лесные земли села Коршунова налетели враги. Были ли то татары или разгулялась воинственная чудь — опять никому не известно. Мужики из окрестных деревень выбрали самое высокое место, обнесли его бревенчатым частоколом и встретили пришельцев камнями, смолой, горящими бревнами. Рассказывают: доходило дело и до рогатин. Враги ушли, а на том месте, где они были отбиты, построили сторожевой городок.

      Теперь здесь пни, кустарники да рыжая, выгоревшая на солнце трава. От самого городка не осталось никаких следов. Гора приняла его название и его славу.

      Направо с нее видно ныряющее в зелень перелесков шоссе — самая бойкая дорога в районе. Она соединяет Коршуново со станцией, она ведет к лесокомбинату, она уходит в глубь соседнего Шумаковского района. И пыльные наезженные проселки, и луговые, поросшие одуванчиками и желтыми ноготками тропинки — все они, как речки и ручейки к большой реке, изгибаясь и виляя, тянутся к ней, к дороге, уставленной столбами электролиний. Там ночью и днем не затихает грохот моторов. Идут трехтонные ЗИСы, тащат на себе бревна лесовозы, сверкая стеклом и лаком, визгливо покрикивая на нерасторопные грузовики, мчатся «победы».

      Шоссе — одна из границ колхоза «Труженик».

      Налево, за начинающими белеть полями ржи, за сермяжно-коричневыми парами, за крышами деревень Старое и Новое Раменье, виден лес. Среди него в темной хвое с, трудом можно различить плешинку. Там тоже поля и тоже стоит деревня. Она так и называется — Большой Лее. А еще дальше за этой деревней — лесные покосы. «Сахалин» — прозваны они за свою удаленность. Среди моховых кочек близ мочажин, поросших осокой, стоят там окопанные столбики...

      И это граница колхоза...

      Велики земли «Труженика». С одной стороны столбы электролиний, круглые сутки грохот машин, с другой... Были случаи, когда выпущенную на отаву корову находили в чаще, забросанную дерновиной и мхом. Ее задирал медведь и оставлял, чтобы наведаться на недельке, когда мясо будет уже «с душком».

      Игнат в своей белой, трепещущей на ветру рубахе стоял, прочно вдавив в сухую траву широко расставленные толстые ноги, выставив грудь и живот, курил, а ветер срывал с его губ слова и затяжки дыма. Он не спеша объяснял Саше свое раскинувшееся хозяйство.

      Выщипанные перелесочки, по полям песенные березки-одиночки, сбившиеся в тесные кучи черные ели и просторы, просторы — синие, туманные, неясные... Для них же этот прозрачный воздух слишком густ, глаз с трудом пробивает его необъятную толщу.

      Высота всегда опьяняет, бесконечность всегда тревожит, и не понять себя — хочется или покорно, тихо заплакать, или взбунтоваться, прокричать так, чтоб встряхнуть дремотный покой...

      Игнат Егорович, должно быть, привык к этому. Он вдавил каблуком в землю окурок и закончил буднично:

      Вот хозяйство. Здесь и будешь работать.

     

     

     9

     

     Когда-то село Коршуново славилось как «купеческая крепость». Нынче только старики помнят пять всегильдейших фамилий — Шубиных, Ряповых, Бахваловых, Безносовых и Костюковых. Эти пять семей торговали лесом, холстами, кожей, дегтем, и каждый хозяин, разбухая мошной, следовал раз навсегда установленному порядку. Сперва выстраивал тяжелые, как одноэтажные остроги, лабазы, потом — двухэтажный кирпичный особняк, украшенный по фасаду подслеповатыми оконцами, каменными кренделями и завитушками во вкусе хозяина, и, наконец, приносил благодарность богу. Но и тут хозяин оставался самим собой. «Молиться? Где? В церкви, что Митька Ряпов построил? Аль мы, Бахваловы, рылом не вышли? Аль мы богом обижены? Свою заворотим почище Митькиной!» Вот потому-то в небольшом селе Коршунове имелась одна приходская школа и пять церквей.

      Давным-давно Коршуново потеряло свою прежнюю славу и как-то не приобрело новой. Такое же волостное село Щумаково за это время выросло, стало хоть и маленьким, но городом. Около него выстроен лесокомбинат. А вовсе неприметная прежде деревня Пташинки (в сторону от Шумакова) стала узловой железнодорожной станцией. Коршуново же осталось всего-навсего центром сельскохозяйственного района, самого неприметного среди всех районов области.

      По утрам в Коршунове с первым грузовиком, поднимающим пыль на шоссе, голосили петухи. Кривой на один глаз пастух дед Емельян, покрикивая на коров и хозяек, собирал стадо. Днем около районного Дома культуры козы объедали афиши, извещавшие коршуновское население о новой кинокартине. По вечерам на дощатой площадке в роще играл доброволец баянист, молодежь танцевала или же парочками искала темные закоулки. Жители же более почтенного возраста — бухгалтеры, делопроизводители, заведующие райторгами, райтопами, райфо и прочие — засучив рукава нательных рубах, трудились в поте лица — окучивали картошку.

      Незнакомых в селе не было. Каждый из жителей знал всех, все знали его. Если у Марьи Филипповны, что живет на южном конце села, коза «от неуемного характера» ломала себе ногу или же поросенок разрывал грядки с морковью, то эти события сразу становились известными на северном конце Авдотье Поликарповне.

      Вообще жили тихо, мирно, по-соседски, слушали последние известия, любили поговорить друг с другом о чем-нибудь далеком, например, о водородной бомбе или же об отставке Мосаддыка.

      Павел Мансуров жизнь свою прожил беспокойно. Офицером поколесил по Европе — был в Будапеште, Праге, Вене. Случалось, как говорится, смотреть и смерти в глаза. Впрочем, этим в наше время никого не удивишь.

      Коршуновский район был родиной его жены. Он приехал с ней сюда после демобилизации.

      В райкоме никто лучше его не мог провести семинар о прибавочной стоимости. Даже покойный Комелев немного побаивался начитанного завотделом пропаганды.

      Коршуновская жизнь была для Мансурова тяжела; тихо, сонно, даже чрезвычайные происшествия, вызывающие бесконечные разговоры и пересуды, как-то очень обыденны — в райпотребсоюзе раскрыли растрату, пять человек попало под суд; на перестройку Дома культуры отпущено около ста тысяч, будет пристроено крыло — новый кинозал с буфетом.

      И работа Павла не радовала. Кажется, агитация и пропаганда — лекции, политическая учеба, выступление самодеятельности — дело живое, но вокруг этого был какой-то бумажный круговорот: тематические планы, инструкции по культурно-массовым мероприятиям, инструкции по семинарам — от одних названий мозг сохнет. А пособия? Что может быть скучнее «Блокнота агитатора», этой универсальной шпаргалки всех районных пропагандистов.

      Сидя в своем кабинете перед дешевым плексигласовым чернильным прибором, Павел часто думал: «Где-то люди строят каналы, электростанции на миллионы киловатт... Живут! А тут в прошлом месяце — отчет о работе семинаров, в этом — отчет о работе лекторской группы. Никуда не уйдешь».

      Павел был твердо убежден, что только одно может изменить его жизнь: оставить Коршуново, уехать — в Заполярье, на целинные земли, куда-нибудь подальше.

      И вот случилось неожиданное. Павел Мансуров продолжал жить в селе, работал на прежнем месте, но уже не испытывал тягостной скуки. Тишина и безмятежный покой села перестали его удручать.

      За три года работы в Коршуновском районе он много видел разных оплошностей, подчас грубых ошибок. Почему-то казалось, что не он, а кто-то другой, всесильный, должен заметить эти беспорядки, исправить, наладить перетряхнуть жизнь коршуновцев. Он ждал этого, иногда ворчал: «И чего только смотрят там?..» Словно там сидели не обычные люди, а прозорливцы, наделенные могущественными способностями видеть через сотни километров недостатки и росчерком пера исправлять их.

      И вот в ту ночь Игнат сказал ему: я вижу больше, что делается вокруг меня, чем те, кто наверху, я хочу подсказать им, помочь, научить, хочу сам исправить и пробую то делать, только силы маловато, только голос слаб, не

      могу крикнуть так, чтобы услышали.

      И Павел Мансуров решился: «Я крикну, чтоб услышали! Смогу! Хватит сил!»

      Игнат Гмызин признался: бить — не знаю кого, размахнешься — хлоп! — глядь, в воздух попал.

      Павел найдет виновных.

      Он будет бросать правду в глаза! Бороться за правду — значит бороться за счастье! Тут не может быть ошибки. Правды, приносящей людям несчастье, не существует.

     Он, как и прежде, ездил по колхозам, заглядывал в МТС, разговаривал, но теперь в каждом разговоре ловил все, что казалось ему нужным. А потом рылся в отчетах, наводил справки, записывал...

      Иногда он сам поражался своим открытиям.

      Однажды он увидел обычную на коршуновских дорогах картину. В овражке, вдавив в болотистое дно жидкий настил мостика, печально мок под дождем комбайн. Земля вокруг него была взрыта, из-под колес торчали невынутые слеги: видно, долго возились комбайнеры, но крепко села! тяжелая машина. И комбайнеры разошлись — пришлют тягач, вытянет.

      После этого случая Павел стал узнавать в МТС, во что обходятся простои по вине дорог, текущий и капитальный ремонт машин, такие мелочи, как подброска тягачей, перерасход горючего... По самому грубому подсчету, во всех трех МТС только за три последних года убытки из-за бездорожья составили миллионы рублей. Не сотни тысяч — миллионы! А один километр жердевки, считай только работу (материал бесплатный, растет всюду), обходится около двух тысяч. На эти миллионы можно отремонтировать все дороги района, расширить поля, дать простор комбайнам. Не только три года мучатся МТС от бездорожья и, если не взяться за ум, будут мучиться еще бог знает сколь ко. Тут уже сотни миллионов государственных рублей могут вылететь на ветер. Неувязка в планировании. Молчать о ней — вредительство!

      Но Павел Мансуров не спешил кричать. В свое время он выложит на стол перед секретарем райкома все цифры, все факты, все документы. Пусть попробуют не ответить на них, пусть попробуют отмолчаться, спрятать под сукно. Он, Павел Мансуров,— член партии и будет иметь дело с такими же партийцами. В случае нужды он напомнит им партийный устав: «Зажим критики является тяжким злом». На его стороне — закон, на его стороне — сила!

      Он не Игнат Гмызин, он станет бить не в воздух, а наверняка.

      Потертая папка с вылинявшими лиловыми завязками, лежавшая в столе Павла Мансурова, постепенно заполнялась. Впереди борьба! Там, где есть борьба, жизнь становится интересной.

     

     10

     

     Саша целую педелю не показывался дома. За два дня он научился управлять пароконной косилкой; голый по пояс, в кепке, натянутой на самый нос, разъезжал по лугам. Обгорел на солнце, руки покрылись черными ссадинами (косилка была старенькая, частенько приходилось возиться с ней), перестал краснеть, когда раменские девчата, устраиваясь обедать, кричали ему:

      Сашенька! Солнышко! Иди к нам в копешки. Охотка поиграть со свеженьким!

      Саша жил и столовался у Игната Егоровича. Галина Анисимовна, жена председателя, поила Сашу парным молоком, кормила запеченными в пироги лещами. Спал он в сарае, рядом с копной свежего сена, прямо на полу раскинув твердый тюфячок. По утрам его будили куры. Всегда казалось, что лег минуту назад, не выспался. Вскакивал, накидывал на голые плечи пиджак, бежал по обжигающей босые ноги росяной траве за деревню, к речке.

      Желтый обрыв берега весь источен ласточкиными гнездами. Под ним узкая речонка вливается в широкий бочаг. Быстрая, суетливая, шевелящая беспокойно хвостец и осоку, сдвигающая с места на место песчаные наносы, вода здесь, в бочаге, отдыхает, отсыпается, чтобы снова неутомимо бежать дальше. Это Лешачий омут. Днем, даже под бьющим в упор солнцем, вода тут черная, без просвета. Под самым берегом двухсаженные шесты не достают дна.

     По утрам весь омут покрыт туманом. Туман настолько плотен, что сверху кажется — в широкую чашу Лешачьего омута до половины налито снятое синее молоко. С разбегу бросаешься вниз. Сначала головой пробиваешь туман и только потом попадаешь в воду. Вынырнешь — и, словно в сказке, другой мир: не видно берегов, не видно неба, только льются сверху рассеянные солнечные лучи, таинственные, нездешние. А вода теплая, за ночь — не успевает остынуть. Зато когда вылезешь, пачкая коленки о глинистый берег, грудь сдавливает от холода, мокрое тело дымится.

      За столом, у самовара, Сашу ждет Игнат Егорович. Чай обжигает горло, а Игнат Егорович не торопясь рассуждает с Сашей, почему на заливном клине Овчинниковкого луга в этом году из рук вон плохая трава.

      Я так думаю: водичка вымывает питательные вещества. Навозом бы надо подкармливать.

      После чая Саша бежит через деревню к конюшне. Там его вместе с конюхом Лукой, стариком с темной и тусклой, как прокаленный бок печного горшка, лысиной, ждут две лошади — вислогубая, только в упряжке сбрасывающая сонливость Люська и большой сластена, ласковый за сахар, гнедой низкорослый меринок со странной кличкой «Пятак».

      Хорошо так жить. Работай, уставай, высыпайся, знай — будет выдача на трудодни и тебя не обделят, отвезешь кое-что матери.

      Но эту жизнь оборвал Игнат Егорович.

      Пора, парень, в институт готовиться. Съезди домой, побудь там денек-другой, захвати учебники — да обратно. Днем работать, вечерами вместе сидеть будем. С непривычки, знаю, трудненько, да что ж поделаешь. Ребячье житье кончилось, взрослая пора начинается.

      И Саша поехал домой...

      Ленка бросилась с порога на шею: «Саша приехал!» Мать, прикрикнув: «Не висни! Не дадут человеку опомниться...», сморкаясь в платок, сдерживая вздохи, сразу же загремела посудой. Старшая сестренка, Верка, побежала к соседям занимать дрожжи. Даже отца так не встречали из командировок: его приезды и отъезды были привычны. А тут новый хозяин, глава семьи, приезжает первый раз.

      И Саша вел себя достойно — потрепал Ленку по волосам, умываясь, с суровой лаской бросил матери: «Особо-то не хлопочи», спокойно выслушал от нее жалобы — подсвинок переборку раскачал, соседи сложили поленницу, она развалилась, сломала изгородь, а исправить не думают... «Нет отца-то, обижай всяк, кому не лень...»

      Саша достал топор, пилу, молоток и вышел во двор.

      Угрепил переборку в хлевушке, поправил изгородь, переклал наново соседскую поленницу, начал перекладывать свою... При этом сурово хмурился, делал вид, что не замечает, как на крыльцо их дома заворачивают знакомые женщины. Мать выходит к ним, слушает с размякшим лицом, кивает радостно. Уж известно, что нашептывают: «Удачливая... Не обижена сынком... Хозяйственный...» Стоит ли обращать на них внимание? Вечером к Саше пришла гостья.

      Здравствуй, Саша! Давно тебя я не видела.

      Прямо через низенький заборчик, едва коснувшись его руками, перемахнула Катя Зеленцова и, упруго ступая высокими каблуками туфель по замусоренному щепками двору, приблизилась, протянула руку.

      Поговорить нам нужно.

      Саша не торопясь вытер о штаны свои испачканные смолой руки, поздоровался.

      Они присели на скамеечку у крыльца.

      За много лет до революции в село Коршуново был сослан на поселение один человек — то ли грек, то ли армянин. Одни говорили: возил сукно из Турции, на том и попался, другие уверяли — не сукно, а запретные книжки... Но так или иначе, новый коршуновский житель ни политикой, ни чем-либо другим запретным больше не занимался. Он поставил бревенчатую избу, где в мороз углы обрастали инеем, взял себе в жены девку из ближайшей деревни, работящую и бедную (кто ж из дома с достатком пойдет за нищего поселенца), пахал землю, наловчился под конец жизни катать валенки, любые, на заказ,— хоть чесанки по ноге чулочком, хоть грубые, на три года без подшива, — наплодил детей и был мирно похоронен на старом коршуновском погосте. Катя по матери шла от этого поселенца. Еще в школе среди шевелюр цвета ржаной соломы, серых глаз, курносых лиц, всего обычного, что вырастает под скупым северным солнышком, она выделялась нездешней броской красотой — эллинка среди коршуновцев.

      Густые черные волосы зачесаны назад, открывают небольшой чистый лоб, брови ровные, жесткие, иссиня лоснятся, темный пушок пробегает над переносицей, соединяет их, глаза из-под ресниц влажно блестят, нос с горбинкой, с резко вырезанными ноздрями. Она последнее время немного, пугала Сашу.

      Мы в райкоме комсомола посоветовались и решили предложить тебе — работай у нас. Пока будешь заведовать учетом, потом на пионерские дела перебросим...

      Катя покровительственно взглянула на Сашу, но тот был равнодушен, даже чуть-чуть нахмурился.

      В эту минуту Саша представил себе: что, если бы Игнат Егорович слышал их разговор? Уж сказал бы непременно: «Вылупиться не успел, а уж бросился на заведование».

      Подумай, какие у тебя впереди перспективы, — продолжала не торопясь Катя. — От комсомольской работы прямой путь на партийную. Помнишь Женю Волошину? Она мне комсомольский билет вручала, а теперь в обкоме партии ведущим отделом заведует... Не понимаю, чего ты молчишь. Ведь нет же более благородного, более высокого дела, как служить партии.

     Высокое дело? Это верно... — неохотно заговорил Саша. — Только ты сама портишь его.

      Я тебя не понимаю.

      Катя была старше Саши только на год, но считала себя намного взрослее всех своих сверстников. В школе — бессменный секретарь комсомольской организации. Если нужно было от молодежи выступить на торжественном заседании, назначали всегда ее. Сразу же после школы пригласили работать в райкоме комсомола, и не каким-нибудь заведующим учетом, а инструктором. Наверняка ей быть одним из комсомольских секретарей. Не каждому-то так доверяют... А Саша — вчерашний школьник. Вот он сидит, упрямо опустив голову, видна ложбинка на шее, в ней светлая косица волос.

      Не понимаю тебя... — В голосе Кати слышался добрый, снисходительный упрек, словно хочет сказать: «А ну-ну, скажи — почему упрямишься?»

      Что тут не понимать? Говоришь — высокое дело, а предлагаешь его мне, непроверенному человеку.

      Катя рассыпалась веселым мелким смехом.

      Милый ты мой Сашенька! Да какой же ты непроверенный! У тебя и проверять нечего. Вот ты весь как на ладони: за границей не бывал, связей — даже с девочками — не имел. Не-про-ве-рен-ный!

      Саша фыркнул осуждающе.

      Ответила!.. Привыкла мерять анкетой: был ли за границей, имел ли связи?.. Я пять дней назад узнал только как в косилку лошадей запрягают. Где уж там проверенный! И такого сразу заведовать чем-то.

      Да ты с занозой. — Вот не ожидала, — с прежней снисходительностью протянула Катя, но блестящие глаза с любопытством, скрытым интересом разглядывали Сашу. У него из распахнутого ворота мятой рубашки виднелась ключица, мальчишечья, трогательная, но тонкие губы твердо сжаты, взгляд больших светлых глаз открыто прям, смущает... Вот и не заметила, как изменился, — серьезный растет мужчина.

      Снисходительный тон и пристальное разглядывание задели Сашу. Он заговорил резко:

      Ты вот станешь секретарем райкома комсомола, пойдешь на курсы — поставят заведующим отделом в райкоме партии, может, до партийного секретаря дорастешь... А такой, как Игнат Егорович Гмызин, есть председатель и останется им. Он-то свой колхоз уж будет знать. Тебе придется ему советы разные давать, учить его, а что ты ему посоветуешь, если даже лошадь толком запрячь не умеешь?..

      Не хочешь так не хочешь, — решительно произнесла она. — Твоя добрая воля. Давай об этом говорить не будем.

      Верно, не будем, — согласился Саша… Но говорить им было больше не о чем.

      Чистый, как мед, закат потускнел. Куча тесу днем среди поленниц, бочек для поливки огорода, половиков, развешанных на изгороди, была незаметна. Сейчас, в вечернем прохладном воздухе, она объявила о себе всему двору — смолисто запахла.

      Исподтишка разглядывая Катю, Саша вспомнил один случай.

      Как-то возле школы играли в лапту. Звонок на урок оборвал игру. Все бросились к школьному крыльцу самым близким путем — через выбитую дыру в ограде, ребята впереди, девчата, смеясь и тараторя, сзади. Саша, последний из ребят, уселся в лазе, закрыл собой проход.

      Не пущу! Кругом обежите.

      Девчата толкнули его раз-другой в спину, потоптались, кинули без обиды «дурак!» и побежали в обход. Вдруг затылком, всей спиной Саша почувствовал — к нему подходит Катя. Остановилась, помолчала, приказала:

      Пропусти!

      Саша через плечо взглянул: острый подбородок вскинут, ресницы надменно опущены, в тени под ними, тронутые таинственной влагой, глаза. Уступить — позорно и сидеть, не двигаясь, — трудно!

      Пропусти!

      Не пущу.

      Пропусти!

      И Саша не выдержал... Она прошла, а он покорно, в отдалении, поплелся за ней. Плечи приподняты, походка небрежная, чувствует, конечно, что он глядит ей в спину.

      Катя пошевелила плечами:

      Холодно. Я пойду.

      Саша распрямился, приготовился прощаться. Но Катя не двинулась с места.

      Еще с минуту сидели молча, вдыхая свежий запах досок.

      Мне пора...

      И опять не двинулась.

      Если можно, я провожу...

      В сумерках лукаво, таинственно блеснули глаза Кати.

      Наконец-то! Тяжел на догадку.

      Обожди минутку — переоденусь, руки вымою.

      Он бросился в дом... Переодеваясь, прятал смущенное лицо от матери.

      Луна уперлась подбородком в верхушку старой липы. В тени по земле были разбросаны лунные зайчики. С лугов время от времени тянул сырой ветерок, и тогда лунная россыпь начинала ленивый хоровод. Один из крупных зайчиков лежал на белой кофточке Кати, как голубая ладошка.

      Катя притихла, задумалась.

      Скажи, — она подняла голову, — тебе не кажется иногда, что эта жизнь пока не настоящая?

      В детстве казалось одно время, — ответил Саша не сразу. — Бегал с ребятами, купался, за налимами под коряги лазал, а ночью оставался один и думал: а что, если есть еще какая-то жизнь, непохожая, спрятана в этой? Знаешь, игрушечные матрешки — одну откроешь, в ней другая сидит... Я все ждал: проснусь, а кругом иначе. Река Шора, налимы, грибы в Прислоновском лесу — все было ненастоящее, просто снилось мне. Даже страшно иногда делалось. Говорят, учение такое было, идеалистическое, — ты живешь, а все кругом как сон или что-то в этом роде.

      Но Катя покачала головой.

      Я не о том...

      О чем же?

      Вот ты ушел в колхоз, работаешь... Ты думаешь, это и есть начало настоящей жизни?

      А как же? Теперь я в матрешек не верю. Раз кончил школу — значит, жить начал.

      А я вот все жду чего-то большого, задания какого-то особенного или выдумываю — пошлют куда-нибудь. И знаю — обманываю себя, а жду...

      Какое задание?

      Катя приблизила к Саше лицо: строгие в одну линию брови, глаз в темноте не видно, но чувствуется — они блестят под ресницами, блестят решительно, с вызовом.

      Ты не смейся, но мне хочется чего-то головокружительного. Приказала бы партия — умри! Умерла бы!.. Тебе смешно? Наивная девчонка мечтает о подвиге, детство не выдохлось.

      Не смешно, только...

      ...только — пустое все, фантазия. Надо жить, а не мечтать попусту. Верно, Саша, тысячу раз верно! Но это я уже слышала... — Катя неожиданно остыла, вздохнула. — Как мне на целину хотелось уехать...

      Почему не уехала?

     

     Думала, думала, и руки опустились. Ну что я умею делать? Я не тракторист, не механик, не комбайнер, даже не прицепщик...

      А комсомольский работник. Там, наверно, они тоже нужны.

      Таких ли комсоргов туда посылают — со стажем, из городов, а я и года еще не работала. Да и ехать за тысячу километров, чтоб опять стать тем же,— какой смысл?

      Тогда надо было выучиться на трактористку. Дома, уткнувшись окнами в растрепанные палисаднички, дремали вокруг. Их крыши щедро поливала своим светом луна. Телеграфный столб от безделья и одиночества унылым баском пел про себя тягучую песню.

      Я вот тебе позавидовала, — начала Катя после молчания. — Решил уйти в колхоз и пошел, стал учиться запрягать лошадей в косилку. Как подумаю — трактор, выхлопы разные, грязный мазут... Обычное, небольшое... Наверно, нет характера. Честное слово, завидую тебе... Я даже удивилась сегодня про себя: гляди ты какой! Вдруг, оборвав себя, Катя поспешно сунула руку:

      До свидания. Поздно.

      Лунный зайчик сорвался с ее груди и затерялся в выводке таких же, как он, разбросанных по траве...

      Проскрипела калитка, простучали по сухой тропинке каблуки. Уже из темноты, от дома, она насмешливо крикнула:

      Не загордись смотри! Я, может, все наврала. Звякнула щеколда, хлопнула дверь.

      Саша стоял, окруженный щедро разбросанными лунными пятачками, смотрел в темноту... Он протянул руку вперед, поводил ею в темноте, пока лунный зайчик не упал на ладонь.

      «Наврала?.. Ой, нет. Слово не воробей...» Шевельнулись ветви дерев, по влажным уже от выступившей росы листьям пробежал тихий шорох, словно очнулось от сна дерево и опять задремало. Зайчик соскользнул с ладони. Саша сконфуженно спрятал руку в карман...

      На пустынном шоссе поблескивали отшлифованные автомобильными шинами затылки булыжника. Посреди дороги валялся ржавый железный обод от бочки.

      Не с ним ли возился днем напротив их двора Вовка, сынишка райисполкомовской уборщицы Клавдии? Он упрямо сопел, прилаживался, наконец наловчился — обод со звоном и грохотом покатился по булыжнику. Замелькали черные пятки, раздался победный, полный восторга клич.

      Саша вспомнил этот клич, взлетающие пятки, черные, как обугленные, в костре картошины, и тихо засмеялся.

     

     

     11

     

     В промкомбинате, вспугнув галок, простуженно прокричал гудок.

      На усадьбе МТС девять раз ударили в подвешенный к столбу лемех плуга.

      С крыльца почты сошел, привычно сутулясь под набитой газетами сумкой, почтальон Кузьмич.

      В магазине райпотребсоюза раскрылись двери, и степенная чета: дед, бородка клинышком лисьего цвета, старуха с въедливым взглядом, прибывшие спозаранок из деревни Прислон или Сухаревка, с пристрастием стали ощупывать выброшенную на прилавок штуку грубого драпа.

      В парикмахерской артели «Красный быт» парикмахер Сударцев, прозванный злыми языками «Тупая Бритва», принимаясь за подбородок заезжего председателя колхоза, начал решать с ним вопрос: какое еще коленце выкинет в Вашингтоне сенатор Маккарти.

      Как всегда, в девять утра в селе Коршунове начинался обычный трудовой день.

      Павел Мансуров в свежей сорочке, в отутюженных брюках, заметно праздничный, шагал к райкому, придерживая локтем папку с документами. Почтальон Кузьмич встретил его обычным: «Газетку прихватите». Учитель Аркадий Максимович Зеленцов, мерявший дощатый тротуар лоснящейся от старости палкой, приподнял над головой соломенную шляпу: «Доброе утро». Вышедший из парикмахерской с отливающей синевой подбородком знакомый председатель из глубинного колхоза остановил его, поговорили о погоде, о пальцевой шестерне, которую никак не выпросишь у МТС.

      Привычное до мелочей утро! Люди здороваются с ним, разговаривают о каких-то пальцевых шестернях и не догадываются, что через десять минут он, Павел Мансуров, положит на стол секретаря райкома свою папку. А это ж событие и в их жизни! Здесь, в папке, лежат документы. Они указывают на причины многих недостатков. Раз причины известны, ошибки вскрыты, ничего другого не останется, как исправлять их.

      Грохочут расхлябанными бортами грузовики по шоссе. Из открытых окон учреждений слышатся уже стук машинок и громкие голоса, вызывающие по телефону отдаленные сельсоветы:

      Верхнешорье! Верхнешорье!.. Какого рожна Сташино суется? Девушка, скажите, чтоб не мешали!

      С недавних пор Павлу Мансурову стад нравиться этот деловитый шум начинающегося дня в Коршунове. Он вдруг почувствовал себя опекуном коршуновцев, и от рожденного скукой недоброжелательства не осталось и следа.

      С неделю назад Павел принес свою папку Игнату Гмызину. Тот, уединившись в углу комнаты, принялся читать, время от времени качая головой.

      Павел ушел бродить по колхозу. Вернулся через час.

      Игнат сидел на прежнем месте, курил, озабоченными глазами встретил Павла. Папка была закрыта. Павел сел, с тревожным вниманием поглядывая на лицо Игната. А тот, словно нарочно, долго молчал. Открыв снова папку, навесив, над ней свою крупную, блестящую голову, листал задумчиво.

      Вот Игнат перевернул один за другим три желтых шершавых листка, скрепленных канцелярской скрепкой. Внимательно в них вглядывался. Павел знает — это списки заросших покосов. Внизу третьего листка его, Павла, рукой приписано: «Из этих данных видно, что, если в ближайшие пять лет не будет начата борьба с кустарником, животноводство района окажется в катастрофическом положении».

      Из-под руки Игната выскользнула, упала на пол голубая — кусок обложки от ученической тетради — бумажка. Это справка о скоте, который из-за бескормицы нынешней зимой вынуждены были прирезать в некоторых колхозах. Игнат нагнулся, с налившимся кровью лицом поднял справку, бережно положил на прежнее место.

      Дальше идут материалы о сокращении удойности за последние десять лет...

      Листок за листком — большая, невеселая повесть связанных друг с другом неудач, обидных фактов. Исправь одно, начнет подниматься другое... Ни жена, ни работа, ни собственное благополучие — ничто не интересовало последнее время Павла. Он жил в эти дни только для того, чтоб по строчке, по цифре, по факту собирать повесть, которая бы смогла растревожить равнодушие руководителей... И вот работа кончена, материала достаточно. Что-то скажет сейчас Игнат? Нужно рядом чье-то плечо, а у Игната оно не слабенькое. Что-то скажет?..

      Да-а, — протянул Игнат. — Просто, никакой хитрости. Собрал, что известно, в одно место, и — на тебе! — получилась бомба.

      Ты — за?

      А то нет?.. Только что ж ты, брат, в одиночку копаешься?

      Как так «в одиночку»? Тут и Чистотелов положил мзду, и покойный Комелев, и Сутолоков, и директор МТС, а твоего разве мало? Я всего-навсего кладовщик — принимал да сортировал.

      Скорей старьевщик. Что сам увидел, то поднял, Знали бы — понесли бы тебе.

      Кто-то понес бы, а кто-то, верно, попробовал бы за руку схватить.

      Заступились бы...

      Не поздно. Пусть теперь заступятся.

      А как?

      Начнем обсуждать, встанут на мою сторону. Дело простое.

      А Баев у Комелева второй рукой был. Он, возможно, не захочет обсуждать.

      Можно заставить.

      Кто заставит, спроси? Ты? Он скажет тебе, что все это ерунда, не твоего ума дело, положит под сукно твою папку, и что ты тогда сделаешь? Кулаками над его головой трясти будешь? Не запугаешь. На собраниях начнешь теребить, бросишь обвинение, что замазывает ошибки? А кого твой крик тронет? Максима Пятерского? Федосия Мургина? Костю Зайцева? Так ведь они и слыхом не слыхали об этих документах. Как же они будут поддерживать то, чего не знают? Раз взялся, надо быть уверенным, что все не останется под канцелярским замком!..

      Глядя на Игната, навалившегося пухлой грудью на стол, Павел невольно подумал: «А ты, брат, не так прост. Не выровняв горку, воз не спустишь...»

      Всех колхозных председателей папка обойти не могла, да и не было в том нужды. Кроме Игната, она побывала у троих: у Максима Пятерского из колхоза имени Калинина, человека молчаливого, осторожного, у Кости Зайцева, молодого председателя из «Первого мая», и у самого старого председателя в районе, Федосия Мургина.

      За два дня до того, как Павел взял к себе обратно папку, к Игнату Гмызину заскочил Никита Прохоров, председатель «Первой пятилетки». Он уже где-то успел услышать о ходивших по рукам документах и специально завернул полюбопытствовать. С полчаса, не больше, сидел, мусолил бумаги, наконец встал из-за стола и, сказав: «Одначе...», уехал. А на следующий день встретивший Павла Баев спросил:

      Рассказывают кругом о какой-то папке. Что там выкопал? Почему это делается за спиной райкома?

      Павел объяснил, что за спиной райкома он ничего не собирается делать, не сегодня-завтра все выложит ему, Баеву, на стол.

      Пора действовать!

      ...И вот принаряженный, чуточку торжественный Павел Мансуров шагал к райкому, нес папку.

     

     

     12

     

     В кабинете Баева, на столе под стеклом, лежал отпечатанный на машинке список членов бюро Коршуновского райкома партии.

      Верхняя фамилия — Комелев Степан Петрович — была зачеркнута.

      Вторым в списке стоял он, Баев.

      Дальше — Зыбина Агния Павловна, секретарь райкома по зоне Коршуновской МТС, она же теперь второй секретарь. Эта каждое выступление на собраниях начинает с того, что нещадно бичует себя: «Я принимаю львиную долю, вины на свой счет. Я не намерена прикрывать недостатки своей работы... Я смотрю объективно и вижу позорно слабое вмешательство со своей стороны...» В таких случаях даже у Баева, старшего по работе, почему-то появлялось зудящее ощущение своей вины, невольно хотелось выступить, покаяться в каких-то неизвестных себе ошибках, взять какое-нибудь обязательство. Зыбина, понятно, покаявшись, ополчится на Мансурова.

      Следом за ней — фамилия Сутолокова, председателя райисполкома. В работе между секретарем райкома и председателем райисполкома нет резкой границы. По крайней мере ее не видел Комелев. Он выполнял и свои обязанности, и обязанности Сутолокова. Только на мелочи — настоять, чтоб доставили школе дрова, дать указание, чтоб отремонтировали крышу Дома культуры, замостили новым тесом тротуар, — решался Сутолоков без согласия секретаря райкома. Что Баев ни скажет — Сутолоков поддержит.

      Пятым в списке — Павел Мансуров. Его мнение в этом деле известно.

     Редактор районной газеты — Первачев. Парень молодой, никогда особой решительности на заседаниях бюро не проявлял, ссориться с — райкомовским начальством не любит.

      Чистотелов — старый член партии, недавно получивший орден Трудового Красного Знамени за выслугу лет, человек авторитетный. Он, пожалуй, встанет на сторону Павла Мансурова. Мансуров отстаивает лен, а одного этого достаточно, чтоб Чистотелов поднялся в защиту.

      Последним в список был вписан от руки Пугачев Осип Осипович — райвоенком, дежурная личность, вечный кандидат в бюро. Год назад вывели из состава бюро директора МТС Семякина — временно стал членом бюро Пугачев. Умер Комелев. Кого ввести вместо него? Опять кандидата Пугачева. Баев сам переставил его фамилию из кандидатов в члены, разумеется на время, до первой конференции. Этот — «как большинство».

      Семь действующих членов бюро. Только двое будут за то, чтоб обнародовать материалы, собранные Мансуровым. Двое против пятерых. Баев считал вопрос уже решенным.

      Как всегда, перед заседанием разговаривали, и под внешней непринужденностью ощущалось старательное желание не коснуться ненароком вопросов, которые через несколько минут придется обсуждать. Председатель райисполкома Сутолоков, седоголовый, с обветренным, добрым, широким лицом, страстный лошадник, говорил о том, каких коней он видел в прошлом году в известном по области совхозе «Шамаринский коммунар».

      Распахнули ворота, и вылетает этакое языческое божество — глаза горят, грива растрепана, двоих здоровенных парней несет на поводьях...

      Даже Баев слушал с интересом.

      Этот человек до того, как стал работником райкома, имел в жизни две далеких друг от друга специальности: до войны преподавал ботанику, в войну командовал взводом пешей разведки. И, казалось, в наружности его эти занятия отпечатались каждое по-своему. Лицо рыхловатое, с покатым подбородком и вдумчивым складом рта — верхняя губа нависает над нижней. С таким лицом только и рассказывать проникновенно о тычинках и пестиках. Но короткая, прокаленная солнцем шея мужественна, руки длинные, подернутые темным волосом, кисти лопатами, пальцы полусогнуты — можно верить, что с железной хваткой они ломали зазевавшихся часовых где-нибудь ночью на берегу Днестра или Прута.

      Перед ним на столе лежала папка Мансурова, ее картонный верх был еще более потерт и захватан — она походила по рукам членов бюро.

      Павел сидел с подчеркнутым безразличием — излишне прям, нога закинута за ногу, над белым, только что из-под утюга воротом рубашки бронзовая, красивая голова вскинута чуточку выше обычного. И только когда Сутолоков пускался в особенно выразительные описания, Павел досадливо опускал веки — пора уже кончить лясы точить...

      Появился майор Пугачев, чья фамилия стояла в списке членов бюро последней.

      Прошу прощения, товарищи, за задержку, — с достоинством произнес он, молодцевато поскрипывая начищенными сапогами, прошел к дивану, уселся, выставив грудь, откинув голову, невозмутимый, снисходительно добродушный, с красным от завидного здоровья и тесного воротника лицом.

      Баев решительно передвинул папку на столе.

      Начнем, товарищи. Вопрос, собственно, всем известен. Вот... — Баев так же решительно сдвинул папку на прежнее место. — Вот материалы о недостатках нашего района, выражающиеся главным образом... э-э... в планировании, кстати сказать, от нас не зависящем. Мансуров требует широкого обсуждения их.

      Второй секретарь Зыбина — в глубоком кресле, как птица в гнездышке, плечи подняты, руки уютно лежат на животе — произнесла вкрадчиво:

      Я думаю, первое слово дадим Мансурову, так сказать, виновнику сегодняшнего события.

      Баев наклонил голову: «Не возражаю».

      Павел ждал этого, поднялся, стройный, напружиненный, молча переводил с лица на лицо потемневшие глаза.

      Я свое слово сказал. Вот оно! Голос его, сочный и сильный, заполнил кабинет. — Остается добавить очень немного. Если критика и самокритика не будут действовать, если снизу, народ не станет замечать ошибок, то обязательно наше планирование пойдет вслепую, обязательно оно станет ошибаться. Я, как коммунист, требую обсудить это, — Павел выбросил руку в сторону папки, — не только — на бюро, в тесном кругу, а среди рядовых коммунистов!

      Павел сел, по-прежнему напружиненный, вытянув — попросил слова агроном Чистотелов. Костистый, громоздкий он неловко чувствовал себя за столом на скрипящем легком стуле — ненадежной продукции местного промкомбината.

      Говорить тут много нечего, дорогие товарищи, — выдавил он своим густым басом. — Мансуров вывернул все наши грехи. Прятать их от людей нельзя. Кто, как не люди, будет их исправлять?.. — и, видя, что все ждут от него еще чего-то, обрезал: — Все!

      С места вскочил редактор районной газеты «Колхозная трибуна» Первачев. Коренастый, большеголовый, как молодой бычок, налитый здоровьем, он резко, оборачиваясь направо — налево своей лобастой головой, заговорил:

      Я тоже целиком согласен с Мансуровым!..

      Баев внимательно и долгим взглядом посмотрел на Первачева.

      Взять нашу газету. С чем она борется? Доярку Петухову за неряшливость продернули, бригадира Ловчукова за пьянство раскатали, ну, там навоз не вывезен, горючее вовремя не подброшено. По — цыплячьи клюем жизнь, а крупное взять за загривок не решаемся. Можем ли мы так исправить наши недостатки? Нет, не можем! Пора пользоваться критикой и самокритикой не в шутку, всерьез, решительно!

      Мне нравится такой запал... Простите, вы уже, кажется, кончили? — Зыбина не поднялась, а еще уютнее устроилась в кресле; склонив набок голову, с мягкой улыбкой она обвела всех открытым, чистосердечным взглядом своих ясных глаз. — Вы меня знаете. Я всегда говорю прямо. В тех недостатках, что занес в эту папку Павел Сергеевич, есть и моя вина. И великая! Но мне непонятно, товарищи, кого хотят Первачев с Мансуровым взять за загривок? — Снова светлые, чистосердечные глаза обежали лица присутствующих. — Обком партии? Облисполком? Может, Министерство сельского хозяйства? Ведь планы-то идут к нам в район от них. Дорогие товарищи, прежде чем искать чей-то высокий (простите, с ваших слов говорю) загривок, надо прощупать себя со всем пристрастием. И, например, не скрываю, что наш райком и я лично... Да, я!.. (Не собираюсь прятаться за чужую спину.)

      Я лично повинна и в том, что на корма для скота, на силос в частности, как и многие районные руководители, обращала чрезвычайно мало внимания. Я решительно: беря вину на себя и в том...

     Зыбина это говорила с такой мягкой улыбкой, глядела такими невинными глазами, с такой простотой принимала на себя вину за все тяжкие грехи района, что Баеву, да и всем остальным, стало легче на душе — ей богу, не так страшен черт, как его размалевал Павел Мансуров. Hy, виноват райком, виноваты товарищи из области, даже из министерства, но ведь кто без греха, стоит ли так горячо! принимать к сердцу?..

      К тому же надо помнить, — веско произнес Баев, — Я тебе в особенности, товарищ Мансуров, о партийной и государственной дисциплине. Твои замечания интересны и смелы, но они могут расшатать налаженный порядок, внести дезорганизацию в работу партийных и советский органов, нарушить дисциплину.

      Верно, совершенно верно! — поспешно согласился Сутолоков.

      Павел снова вскочил на ноги.

      Нет, не верно!

      Разгорелся спор. Забасил Чистотелов. Первачев шумно заговорил с соседом, разъясняя разницу между армейской и государственной дисциплиной. Павел Мансуров бросил! упрек Зыбиной:

      Твоя критика — не критика, а своеобразный зажим. Масло елейное на болячку!

      Покойное доброжелательство как-то сразу свернулось на лице Зыбиной, ушло вглубь: ясные глаза, глядевший с таким чистосердечием, обиженно прикрылись веками.

     Баев опустил на стол тяжелую руку.

      Хватит, товарищи. Такие высокотеоретические дебаты можно продолжать до бесконечности.

     Из семи членов бюро, чьи фамилии лежали перед ним под стеклом, высказались шесть. Голоса разделились: тpи за Мансурова, три против. Один райвоенком Пугачев, возвышаясь на диване в своем наглухо застегнутом кителе, хранил глубокомысленное молчание.

      Как твое мнение, Осип Осипович? — спросил его Баев.

      Осип Осипович двинул вставленной в тугой воротник головой и не спеша, с достоинством ответил:

      Дисциплина есть дисциплина… Я присоединяюсь к вашему мнению, товарищ Баев...

      Бюро кончилось. Молодцевато поскрипывая начищенными сапогами, райвоенком Пугачев первым покинул кабинет секретаря райкома.

     

     

     13

     

     На самой окраине Коршунова, неподалеку от шоссе, на песчаном взлобке стоит сосна. Выросшая на приволье, она когда-то поражала своей мощью. И теперь еще нельзя не заметить остатков ее былой силы. Толстенный — вдвоем только охватишь — ствол весь в чудовищных узлах и сплетениях: ни дать ни взять окаменевшие в сверхъестественном напряжении мускулы гиганта. Нижние ветки, сами толщиной в ствол молодой сосенки, раскинулись с удалой свободой, висят над всем взлобком. Но это остатки... Толстая, бугристая кора, напоминающая шероховатый бок выветренной скалы, трухлява, местами обвалилась, обнажив темное, изъеденное короедами тело сосны. Ветви высохли, торчат в стороны, как гигантские костлявые руки, сведенные намертво в какой-то загадочной страстной мольбе. Дереву уже не в радость приволье, солнце, дожди. Только на самой верхушке клочок жесткой старческой хвои — единственный признак тлеющей жизни. Костистые мертвые сучья охраняют это жалкое счастье, последнюю надежду. Но и с этого клочка еще сыплются крошечными пергаментными мотыльками семечки, падают шишки; почти мертвое дерево — по привычке ли, по упрямству ли — цветет, плодоносит, настойчиво выполняет обязанность, возложенную на него природой — продолжать свой род.

     Говорят, у каких-то народов были свои священные деревья, к их подножию приносились дары. Для Саши таким деревом стала эта древняя сосна, стоящая на окраине села Коршунова.

     Жизнь Саши, казалось, внешне шла однообразно— утром дымящийся туманом Лешачий омут, днем — работа на лугах, вечером вместе с Игнатом сидел за учебникамивремя уже ехать в институт сдавать экзамены. Проходил день за днем — и у всех одинаковый порядок.

      Но внутри каждого дня были свои едва уловимые, никому со стороны не заметные радости и неожиданности.

      Шел Саша по полю ржи, сорвал колосок, стал его разглядывать — почти налившийся, зеленый, жестко щекочущий ладонь. Тысячу раз он видел такой колосок, тысячу раз держал в руке, а сегодня вдруг удивился ему. Вот он — простое создание природы, хлеб! От него шли по свету бок о бок человеческая беда и человеческое счастье. Не ради ль такого колоска кострами вспыхивали барским гнезда? Не ради ль такого колоска умирали под плетями бунтующие мужики, звенели кандалами по Владимировке, целые деревни снимались с родных мест, скрипя немазаными телегами, оставляя у дорог могилы, тащились на чужбину. Не ради ль такого колоска надорвал свое здоровье его, Саши Комелева, отец? Вот он, неласково жесткий ржаной колос, испокон веков политый потом, слезами, кровью. Он и милость, он и горе, он и кормилец, он и убивец — ржаной жесткий колосок! Пронесся ветер, ровно я грозно зашумело поле... Шуми, шуми, рожь! Привычен и дорог твой шум, кормилица! Что бы ни напомнил твой колос, но шум его под ветром все равно успокаивает и радует...

      В другое время такое удивление перед простым колоском быстро забылось бы — мало ли чего ни придет в голову... Но теперь Саша запоминал его, бережно прятал где-то в глубине души: «Ужо расскажу потом...»

      Прошел ли он с косой-литовкой свой первый в жизни загон, устал, облился потом; ночевал ли он на «Сахалине» за деревней Большой Лес среди комаров, приткнувшись у костра; наловчился ли под доглядом плотника Фунтикова «вынимать череп» вдоль по бревну — все эти маленькие радости и маленькие победы он заботливо хранил про себя, давал себе обещание: «Ужо расскажу потом...»

      Каждый вечер, около одиннадцати часов, Игнат Егорович вытягивал за цепочку тяжелые, тусклого серебра часы и, прощелкнув крышкой, объявлял:

      На сегодня — шабаш.

      Поскрипывая половицами, шел за перегородку к жене, кряхтя стаскивал сапоги.

      Он был уверен, что Саша после команды «шабаш» задвинет, как наказано, в сенях засов, поднимется на поветь, нырнет до утра под одеяло.

      Но часто случалось иначе... Саша задвигал засов, поднимался на поветь, хватал пиджак и... стараясь не скрипнуть воротами, ведущими на съезд, выскакивал во двор. Пиджак, путаясь в рукавах, он надевал уже на улице.

      На шоссе, у поворота, он, запыхавшись, останавливался, ждал попутную машину. Иногда Саша поднимал руку и садился в кузов на добрых началах с шофером, иногда — зачем по пустякам тревожить рабочего человека — без особых приглашений на ходу перекидывал тело за борт. На крутом подъеме перед селом Коршуновой спрыгивал, не желая ни прощаться с шофером, ни благодарить его: шоферы — народ не слишком воспитанный, как правило, к словам благодарности требуют добавить пятерку за проезд.

      Ночью при луне старческое безобразие сосны почти незаметно. Голые, перепуганные ветви кажутся живыми. Их неистовая страсть, застывшая в темном небе, невольно вызывает благоговейный ужас. Подчеркнутые резкими тенями складки, морщины, неровности, на широком стволе поражают какой-то вековой мудростью. Ночью при луне старое дерево красиво...

      К подножию сосны в ночной час Саша и приносил свое единственное богатство — светлые события прошедших дней, все то, что составляло его негромкое счастье.

      Катя сидела на земле, опутанной бугристыми корневищами, раскинув по ним легкий подол платья, и слушала...

      Кричал дергач на соседнем болотце, на небе, закрывая луну и звезды, владычествовала сосна. Одни на всем свете, Одни! В этом и счастье.

      Саша заново переживал с Катей и удивление перед простым колоском, и усталость после косьбы, и гордость собой, что постиг мудреное плотницкое искусство — «вынуть череп»...

      Даже Лешачий омут, даже солнце, что грело его, даже ветер, что охлаждал его мокрую спину, — все обычные радости — хотелось передать ей, вызвать этим и у нее радость. Но слаб язык, мало нужных слов — сотой доли не в силах рассказать!..

      И хоть все рассказать не под силу, а ночи всегда не хватает...

      Между ветвей старой сосны небо начинает бледнеть, слабый свет открывает для глаз старческую немощь древнего дерева. С шоссе слышится шум первой машины, неясном пепельном свете Катино — лицо кажется усталым от этого каким-то домашним, привычным, но странно — на усталом лице возбужденно, горячо блестят черные глаза.

     Она поднимается, тонкими пальцами заправляет за уши выбившиеся волосы, чуть приметным движением ресниц сообщает: «Пора...» Даже не приласкает, не скажет ничего особенного, а только двинет ресницами, и за это движение, если б было можно, Саша готов упасть ей под ноги — пусть светает, пусть наступает день, пусть идет время! Все забыть, лечь бы так у ее ног, не уходить. Сил нет расстаться!

      ...А часа через три Игнат Егорович уже тряс Сашу за плечо, всякий раз удивляясь:

      Ну и спишь, хоть трактором тащи... Раскачивайся, братец, раскачивайся — самовар на столе. Не пристало нам с тобою выходить на работу позже колхозников.

      Убедившись, что Саша раскачался и больше не спрячет голову под одеяло, Игнат Егорович поворачивался и, уходя, сообщал:

      Свежий воздух, оттого и сон крепок. — Спускаясь по шатким приступкам, углублял свою догадку. — Свежий воздух и молодость...

     

     

     14

     

     Они не виделись три дня.

      Саша сидел в правлении вместе с бригадирами, принимал, стоя на зароде, с деревянных вил Лешки Ляпунова охапки сена, обсуждал вечерами с Игнатом Егоровичем особенности щелочных соединений — и все время он чувствовал, что впереди его ждет счастливая минута. С ним разговаривали; если зазевается, сердито кричали на него, советовались, просто сидели рядом — и никто не догадывался, что он не такой, как все, особенный, счастливый. У него впереди радость, у него впереди подарок! От этого Саша и с людьми был добрее. Лешке-крикуну подарил выкованный в кузнице наконечник остроги в пять зубьев, к Игнату Егоровичу, упрямо заставлявшему торчать над учебниками, минутами испытывал нежность. Все Саше казались по сравнению с ним обиженными — нельзя не быть добрым...

      Он считал: осталось два дня — вечность, остался один — значит, завтра. И вот — утро! Пережить, перетерпеть каких-нибудь двенадцать часов. Сегодня уже не придется, как вчера, укладываться спать с безнадежностью — чуда ждать нечего, впереди ночь, глухое время!

      Утро!.. За окном на солнце горит ствол березки, она, молодая, легкая, выкинула к неназревшему, блеклому небу макушку, перебирает на ветерке листья, сушит их от ночной росы, прихорашивается.

      Игнат Егорович отодвинул от себя порожнюю чашку с блюдечком, невидящими, бессмысленными глазами уставился через окно на березку, озабоченно потер ладонью бритое темя и, вздохнув, сообщил:

      На складе в райпотребсоюзе гвозди драночные обещали. Придется тебе, братец, съездить в Коршунове... Ну, что ты глаза таращишь, словно у меня на лбу рубль серебром припечатан?.. Кого, кроме тебя, пошлю? Мать навестишь и дело сделаешь.

      И Саша опустил глаза в стакан с недопитым чаем, чтоб Игнат Егорович не разглядел удивления, растерянности и радости. Он едет в Коршуново, а там — Катя. Не надо ждать, не надо считать, поедет, получит эти гвозди, встретит... А уж вечером встретятся своим чередом. Эх, знал бы Игнат Егорович, какой подарок поднес...

      А Игнат Егорович достал из кармана большой рыжий, потертый бумажник, обстоятельно, одну за другой выложил на столешницу шесть мятых десяток.

      Вот. Заплатишь и счет не забудь захватить. Завскладом там Егорка Клювцев, любит, паршивец, чтоб за дефицитные товары нагретый кусочек в ладошку положили. Будет намекать, обложи покрепче. Законное берем, не по блату...

      До обеда Саша успел получить гвозди, погрузить их и с Егоркой Клювцевым, парнем с бесхитростной круглой рожей и продувными глазками, наскоро выпить с ним по кружке пива. Лошадь завел во двор к матери, распряг, подкинул сена, обедать наотрез отказался, надел свежую рубашку, вышел на улицу...

      День был знойным. От пыльного раскаленного булыжника на дороге тянуло запахом бензина, машинного масла. В узкой тени под заборами валялись разомлевшие собаки. Одни козы в своих украшенных репьями шубах с неутомимым упрямством слонялись вдоль изгородей в надежде ущипнуть что-нибудь съедобное.

      Старуха с темным от утомления лицом, с корзиной, прикрытой вылинявшим платком, остановилась под открытым окном, певуче спросила:

      Хозяева-а! Ай, хозяева-а! Величать-то не знаю как... Земляники свеженькой не купите?

      Из открытого окна никто не подал голоса. Старуха пождала, пождала ответа, пошла дальше, поглядывая на окна.

      Саша, засунув руки в карманы, не спеша шел, встревоженно уставившись вперед. Не может же случиться такая несправедливость — приехать в Коршунове и не встретить ее. Должен встретить!

      Должен, а не верилось... Козы, собаки, страдающие от жары под заборами, пыль, скука... Вон на общипанной, вытоптанной травке напротив райкома расселись трое колхозников. Они разложили на газете хлеб, яйца, соленые сморщенные огурцы, равнодушно, без аппетита жуют; как по команде, скучно скосили в сторону Саши глаза. У райкомовского крыльца — на самом солнцепеке — две женщины о чем-то болтают, помахивают сумочками. Одна в цветном сарафане, на загорелых ногах стоптанные белые босоножки, другая, круглая, приземистая, упрятала себя в шерстяной костюм — то-то преет, мученица.

      Последнее время Саша видел Катю только ночью, под сосной, при луне: лицо бледное, строгое, на нем тревожно и смутно блестят глаза, па воздушный подол платья брошена тонкая, обнаженная по локоть рука... Ну, как можно представить сейчас среди всей этой жаркой скукоты ее, не похожую на обычных людей. Казалось, если появится, то на жующих колхозников непременно должен найти столбняк...

      Но ведь не где-нибудь, здесь живет, ходит по улицам, никого не удивляет... Где же она, как встретить?..

      Один из колхозников поднялся, продолжая жевать, подошел к Саше:

      Ты, парень, здешний?

      А что?

      Может, мясо кому тут нужно?.. Корова ногу сломала, прирезать пришлось. До базарного дня тянуть — при такой жарыне мясо протухнет.

      Мне не надо.

      Колхозник потер потную щетину на щеке, без особой охоты подумал вслух:

      Дамочкам, что ли, предложить? — лениво направился в сторону женщин.

      Саша проследил за ним взглядом и... вздрогнул, — на голос колхозника обернулась Катя. Она тоже заметила Сашу, шагнула навстречу.

      Давно он не видел ее при дневном свете. По этой ли причине, а может, потому, что слишком туго зачесаны волосы, лицо Кати выглядело простовато круглым, грубовато загорелым. На крыльях носа, под глазницами кожа лоснится от пота, выгоревший ситцевый сарафанчик, на босу ногу старенькие босоножки, и в глазах нет прежней глубины и таинственности. Не такая, какую ждал, а все-таки Катя.

      Здравствуй.

      Здравствуй.

      Оба помолчали, неуверенно улыбаясь, разглядывая друг друга, словно расстались не три дня назад, а давным-давно.

      У тебя нос облупился, я и не замечала, — сообщила она весело.

      И эти простые слова заставили прийти в себя Сашу. Он-то ждал встречи, какие случались под сосной, где каждое слово звучит по-особому, с какой-то недосказанной, значительной тайной. А сейчас и Катя другая, да и вместо сосны, поднявшей к луне могучие высохшие ветви, — пыльная улица, булыжник, пахнущий бензинным перегаром, слоняющиеся козы. Где уж тут недосказанная тайна...

      Ты по делам сюда? — спросила Катя.

      По делам. Сейчас же обратно...

      Что нового?

      Новое, как всегда, было, но не здесь, посреди улицы, второпях выкладывать его. И Саша ответил:

      Ничего особого. А здесь у вас как?..

      Помнишь, ты рассказывал о папке Мансурова?.. Как же не помнить. Пока эта папка лежала у Игната,

      Саша успел заглянуть в нее и средь других новостей, как о великом таинстве, поведал Кате. Сейчас же эта папка звучала нисколько не значительней, чем слова колхозника о продаже мяса.

      Ну, помню...

      Мы вот только что сейчас говорили о ней с Зыбиной. Ты, верно, не знаешь, что вчера было бюро райкома, ту папку обсуждали.

      Слышал. Игнат Егорович сказал мне. По-казенному обсудили.

      По-казенному?.. Твой Игнат Егорович, Сашенька, узко смотрит. Ему хочется, чтоб только у него под боком тепло было.

      Катя, ты не знаешь его.

      Знаю, что обсуждение папки ему для чего-то своего выгодно.

      Не ему выгодно — всем. И Федосию Мургину, и Максиму Питерскому... Всем председателям, всем колхозникам, всему району.

      Значит, райком партии против выгоды района? Смешно. Кто поверит этому?

      Так получается...

      Са-ша! — лицо Кати, чуточку утомленное жарой, сделалось вдруг замкнутым, глаза недоверчиво округлились, голос упал до настороженного шепота.— Ты не веришь райкому? Как ты смеешь? Да ты дай себе отчет, что сказал!

      Ведь факт — ошибся.

      Райком?!

      Разве этого быть не может?

      Катя, распрямившись, стояла перед Сашей, губы ее, плотно собранные в оборочку, болезненно вздрагивали.

      Ты знаешь, что для меня самое святое? — спросила она тихо. — Вера в партию! Для меня счастье, если б я сумела доказать эту веру. Хоть ценой жизни!.. Тот, кто не верит, — мне враг! Личный враг! Смертельный!

      Я не меньше тебя верю в партию.

      Бюро райкома — партийное руководство района — решило так, ты не согласен. «Ошиблись, по-казенному подошли...» Да где твоя вера? Нет ее! Своему Игнату Егоровичу веришь только!

      Бюро райкома еще не вся партия. Партия, сама знаешь, миллионы, а в ней и Игнат Гмызин...

      А что будет, если они перестанут верить бюро?.. Руки должны слушать голову. Что получится, если каждый Игнат Гмызин станет возражать? Дисциплина развалится, ослабеет партия,

     Если прислушаются к Игнату Гмызину, только умнее станут. От лишнего ума слабее не делаются.

      Ну, как мне с тобой быть! — с отчаянием и досадой топнула Катя, отвернулась с расстроенным лицом, долго смотрела на колхозников, укладывавших в старую кожаную сумку остатки еды.

      Катю уже в третьем классе выбрали старостой, она была пионервожатой, была секретарем комитета комсомола. От нее требовали: следи за дисциплиной, поднимай авторитет учителя. И Катя следила... Авторитет, дисциплина с детского возраста для нее — столбы, на которых держится жизнь. И кто?.. Саша подкапывает их!

      Саша, — произнесла она холодно, — ты не обижайся, но я тебе скажу... Если бы слышал тебя твой отец, разве бы его не обидело — его сын против райкома.

      Я не против райкома! — вспыхнул Саша.

      Как же не против? Игнат Егорович взрослый и опытный человек, ему нетрудно подмять под себя такого, как ты... Поддался. Стыдно! Память отца, выходит, предал.

      Саша ответил не сразу; красный, растерянный, стоял некоторое время молча, глядел на Катю, наконец выдавил с хрипотцой:

      Как ты смеешь?

      Не хочу тебя обидеть, но так получается...

      Уже обидела! Нечестно это... Я, может...

      Пойми...

      Но Саша резко повернулся: длинная спина как-то болезненно вытянута, кепка на затылке торчит с жалобным недоумением... Он неровными шагами, словно кто-то легонько подталкивал в спину, двинулся прочь.

      Саша-а! — окликнула слабо Катя. Саша не оглянулся.

      Весь остаток дня Саша чувствовал себя несчастным. Было у него свое солнышко, грело его, манило — живи, жди, радуйся, впереди счастье. Чего теперь ждать, куда идти? А люди работают, разговаривают, спорят, живут, как жили. Какое им дело, что пусто стало кругом для Саши?..

      И все-таки вечером он не выдержал.

      ...Вот и сосна, в путанице сухих ветвей застрял узкий серп месяца. Задыхаясь от волнения, но сохраняя на лице суровую замкнутость — пусть не подумает, что забыл обиду, — Саша стал подниматься. Здесь ли? Пришла ли?.. Как-то встретит?.. Должно быть, закуталась в платок, притаилась под деревом. Тогда он подойдет и скажет: «Давай отбросим обиды, поговорим, как взрослые люди...»

      Но под сосной было пусто, толстые, напружиненные, как окаменевшие змеи, стелились на темной земле корневища. Саша опустился на них, прислонился спиной к бугристому стволу.

      А вдруг да просто опоздала... Спешит, наверное, сейчас по ночному селу, стучат по сухой земле каблучки туфель...

      Как и в прошлые встречи, из болотца доносился скрип коростеля, так же над головой величественно раскидала свои костлявые ветви сосна, более крупные звезды прокалывали насквозь эту толщу ветвей. Все кругом по-старому, ничего не изменилось. А Кати нет.

      В прошлый раз она, подтянув к подбородку колени, вся сжавшаяся от ночной сырости, сидела перед ним тихая, покойная, ни выражения лица, ни даже глаз и бровей не различить, но так и тянет от нее вниманием.

      Сказала: предал отца, его память!.. Предал?.. Жизнь сложна, один о ней думает так, другой иначе, а правда всякий раз — одна. Ее надо искать и найти одну правду, одну истину, один путь, как сделать жизнь красивей. Отец и Игнат Егорович не из разных лагерей — свои! Она не понимает... Объяснить ей надо, без горячки.

      Саша сидел, вслушивался. Рядом с ним растопорщенные, широкие, как слоновьи уши, лопухи так же напряженно вслушивались в ночную тишину. Но лишь уныло скрипел коростель на болотце.

      Время шло, и Саше мало-помалу становилось ясно — Катя не придет. И все-таки он продолжал сидеть, продолжал надеяться на что-то...

      И в эти часы ожидания Саша понял одну простую истину, которая до сих пор ни разу не приходила в голову. Он понял, что у него с Катей будут впереди не только вечера под сосной, разговоры взглядами под крики коростеля, а будут и споры, и непонимание, возможно, обиды и даже оскорбления. Он понял тоже, что следующие их встречи будут уже иные. Какими бы они ни были, но Катя есть Катя, просто так от нее не отвернешься.

      А сосна висела над Сашей, молчаливая, бесстрастная, много пережившая на своем веку. Ее не удивишь маленьким горем.

      Утром следующего дня Игнат Егорович сообщил, что заочное отделение института объявило о приеме, пора собираться в дорогу.

      15

     

     Баев считал, что о папке Мансурова, как и о всяком событии, он обязан сообщить в обком партии. Кроме того, об этой папке уже ходят из колхоза в колхоз слухи. Не без того, в них что-то и преувеличивается, раздувается, искажается. На собраниях, возможно, станут требовать ответа от Баева: почему да как? В таких случаях ответ должен быть один — папка отправлена в обком.

      Баев вызвал к себе инструктора Сурепкина.

      Если в весеннюю распутицу в самом удаленном от села Коршунова Верхне—Шорском сельсовете надо было проверить готовность колхозов к севу или выступить там на партсобрании, посылали самого безответного — Серафима Мироновича Сурепкина. Этот не станет отговариваться болезнями или семейными причинами, не остановят его ни непролазная грязь, ни большие расстояния. Облазает колхозные конюшни, ощупает семенной материал, оглядит инвентарь, пожурит председателей, пристращает: доложу! И, возвратившись (опять же с оказией, где на случайных машинах, где на подводе, а где и пешком), обязательно все в точности сообщит: то-то подготовлено, того-то не хватает, распоряжения переданы.

      Если его спросят:

      Вот в областной газете писалось об инициативе колхозников Пальчихинского района... Вы это разъяснили колхозникам?

      Он ответит:

      Не было наказано. А то долго ли...

      Серафим Миронович делает только то, что ему наказано, но не больше. Однако, если рассерженному начальству вздумается тут же, с ходу, повернуть его: «Идите, сделайте! Наперед будете догадливее», Серафим Миронович, не обронив ни слова, сразу же направится обратно пешком, на оказиях, в грязь и обязательно исправит оплошность.

      Бывший батрак, в партию он вступил, когда Баев, ныне секретарь райкома, был мальчишкой. За все эти годы Сурепкин не получил ни одного партийного взыскания, но и особых заслуг за ним не числилось. Так как ничего другого не имел, Серафим Миронович находил должным гордиться и этим. «Я перед партией чист как стеклышко»,— частенько говаривал он со скромным достоинством.

      С годами у Сурепкина появилась лишь одна слабость, да и та безобидная,— очень любил выступать на собраниях,

      В привычном для всех порыжевшем пиджачке, надетом поверх армейской гимнастерки, длинные, по-крестьянски широкие руки вылезают из рукавов, лицо, как и пиджак, тоже порыжевшее, вылинявшее на солнце — под кустиками бровей какого-то мыльного цвета покойные глазки, крепкий, как проволока, ежик волос над морщинистым лбом... В редкие минуты, когда Серафиму Мироновичу приходилось задумываться, ежик начинал «гулять» взад—вперед.

      Сурепкин предстал перед Баевым.

      Вы звали меня, Николай Георгиевич?

      Поедешь в обком, отвезешь это дело,— Баев вынул из стола папку,— дождешься ответа, узнаешь мнение областного комитета. Поручение важное, поэтому и посылаем, иначе просто переслали бы по почте.

      Когда ехать?

      Собирайся сейчас.

      Поезд завтра в шесть утра отходит.

      Вот с этим поездом.

      Хорошо.

      Ты знаешь, что в этой папке?

      А как же, слышал.

      Будут беседовать с тобой, можешь передать мнение членов бюро. Впрочем, решение бюро здесь прилагается. Я лично считаю, что такие нападки переходят грань необходимой критики, вносят дезорганизацию в работу. Словом, вот!..

      Сурепкин бережно принял папку.

      Общежитие института было переполнено заочниками. Игнат сумел отвоевать только одну койку для Саши, самому пришлось устроиться в гостинице.

      Проснувшись утром, натягивая сапоги, Игнат вдруг заметил через койку рыжеватый жесткий ежик волос, оторвавшийся от подушки,

      Эге! Серафим Мироныч! Какими путями?

      Здравствуй, Игнат Егорович,— обрадованно отозвался Сурепкин,— От райкома командирован.

      Через полчаса они вместе вышли из гостиницы. Игнат в просторном пиджаке, в галифе, мягких хромовых сапогах, все выглаженное, свежее, начищенное до блеска, как и подобает у колхозного председателя, не часто попадающего в областной город. Серафим Миронович в черном праздничном костюме, режущем под мышками, с узенькими короткими брючками, под локтем — затертый разбухший портфель.

      Так, значит, ты идешь передавать нашумевшие бумаги в обком? — спросил Игнат, косясь на портфель.

      Самому первому в руки.

      Баев надеется, что за него похоронит собранные Мансуровым материалы обком?

      Ничего не знаю. Мое дело передать, выслушать замечания.

      А ежели спросят и твое мнение?..

      Вышагивая по нагретому асфальтовому тротуару медлительной, журавлиной походочкой, Серафим Миронович помолчал с минутку, затем ответил с достоинством:

      Мое личное мнение такое: нападки на планы, какие делает Павел Сергеевич, переходят грань критики, вносят дезорганизацию...— Замолчав, он скромно вздохнул.

      Оно верно, мнение свежее. По пословице: «Чье кушаю, того и слушаю».

      Но природное добродушие Сурепкииа трудно было прошибить чем—либо — он не заметил ухмылки Игната.

      Недалеко от здания обкома Игнат остановился у парикмахерской, попросил Сурепкина подождать и вышел с гладкой, отливающей синевой головой, посуровевший, подобранный, словно оставил за стеклянными дверями парикмахерской прежнее добродушие.

      Таким он и вошел в обком. Нагнув лоснящийся крупный череп, распространяя вокруг себя запах дешевого одеколона, тяжелый, громоздкий, — казалось, случись нужда, прошибет любую дверь,— решительным шагом поднялся по широкой лестнице прохладного вестибюля. Сурепкин отмеривал за ним ступеньки журавлиной поступью...

      ………………………………………………………………………………

      Есть гордые слова, — мужественные и сильные сами по себе, они, брошенные вовремя, вызывают отвагу и дерзость. Эти слова — семена, из них вырастают человеческие подвиги.

      Но есть и другие слова. В них не чувствуется ни красоты, ни гордости, ни силы. Они незаметны, серы, будничны. Их не бросают с трибун, они произносятся без пафоса. Тот, кто употребляет их, обращается с этими словами без особого почтения, бросает их на ходу виноватым ли, сухим ли, брюзжащим, вежливым или же вовсе бесцветным голосом. И тем не менее такие слова по-своему могущественны. Страстные желания, кипучую напористость, волевое упрямство, молодой азарт — все способно потушить подобное слово.

      Не последнее из числа этих слов — безобидный на первый взгляд глагол «ждать», он действует сам, к тому же наплодил себе подобных.

      В обкоме партии как Игнату Гмызину, так и Сурепкину ответили просто:

      Подождите, разберемся.

      И они стали ждать.

      Игнат сдавал экзамены, умудрялся выкраивать время на улаживание колхозных дел в торговых и строительных организациях, часто наведывался в обком, но там натыкался на одно:

      Подождите.

      Серафим Сурепкин под действием этого слова день ото дня тускнел, у него кончились командировочные деньги, и Игнат Гмызин водил его обедать в студенческую столовую, даже для поддержания духа поил пивом.

      А в Коршунове с нетерпением ждал решения Павел Мансуров...

     

     

     16

     

     Областной город К *** ничем не знаменит — асфальтовые улицы и булыжные мостовые в переулках, многоэтажные дома и потасканные домишки в четыре оконца, оперный театр, три института, музеи, кинотеатры, стадион, водная станция, троллейбусы, автобусы и солидная история — в старое время сюда ссылались видные писатели и общественные деятели...

      Для самого города и для его жителей вовсе не событие, что на улицах появился долговязый паренек с густым деревенским загаром на лице, в кепке, надвинутой на возбужденные светлые глаза, в шевиотовом, с короткими рукавами пиджаке и добротных, старательно начищенных яловых сапогах. Он один из тысяч прохожих, он крохотная песчинка, принесенная со стороны.

      Но город для этого паренька — величайшее событие в его короткой еще жизни.

      Саша до сих пор один—единственный раз выезжал из села Коршунова. То было давно, еще до войны, когда ездили в гости к тетке, живущей под Ленинградом. Из этой поездки запомнилось только — мозаичный пол в одном из вокзалов да строгий швейцар с седыми усами и баками.

      Только по книгам и кинокартинам знал Саша лежащий за лесами сахалинской поскотины великий и шумный мир. Только из книг он знал, что существуют реки больше, чем их Шора, что в городах среди домов можно заблудиться, как в лесу, что и самые дома там необычные — в каждый из них войдет все население такого села, как Коршунове, да еще пришлось бы подзанимать людей из соседних деревень. Есть на свете пустыни, есть моря, есть высокие (что там Городище!) горы. Когда узнаешь обо всем этом в тихом селе Коршунове, где знаком каждый камень на дороге, каждый куст на берегу, то мир кажется таким же невероятным, как и сказки из детских книжек. Подвиг Иванушки, пролезшего в ухо Сивки-Бурки, и море, вода без конца и краю, причем не обычная, а соленая, которую нельзя пить, разве не одинаковое по невероятности чудо?..

      И вот Саша перешагнул через порог в большой мир. Пусть этот город один из самых заурядных в стране, местами пыльный, местами грязный, местами в глухих переулочках просто похож на село Коршунове, но это город! И Саша не замечал в нем недостатков, всему удивлялся — высоким этажам, витринам магазинов, асфальту, обилию машин, даже воздуху, пахнущему перегаром бензина.

      Этот город не только ворота в широкий мир, он еще и дверь в его, Сашину, новую жизнь. Недалеко от центра напирает на улицу бесчисленными окнами громадный серый дом с черной вывеской у высоких дверей: «Областной сельскохозяйственный институт». Этот дом — его судьба, его надежды, его будущее счастье. Пять лет из этого дома будут следить за ним, Сашей Комелевым, колхозником колхоза «Труженик», следить за тем, как он набирает ума и опыта. Этот дом — новый опекун, непонятный и пока еще немного пугающий учитель. И когда этот дом отпустит от себя Сашу, тогда только и начнется по-настоящему взрослая жизнь.

      Первые экзамены Саша сдал лучше Игната Егоровича. Тот позавидовал:

      Что значит мозги свежие. Моя вот коробка лишним набита, не сразу нужное вытащишь.

      Здесь, в городе, Саша почувствовал новые силы и какое-то новое, неизвестное прежде, уважение к себе. У него серьезное дело, он здесь завоеватель. Не тот завоеватель, о которых приходилось читать в книгах, не мир, не славу приехал он завоевывать, а свое будущее.

     

     

     ЧАСТЬ ВТОРАЯ

     

     1

      Молодое весеннее солнце, пробив туманные стекла двойных рам, перегородив кабинет золотистыми полотнищами пыли, спокойно лежало на плане района, прибитом к стене. На широком листе желтой кальки красной тушью обведены границы. Если вглядеться, контур Коршуновского района напоминает разлапистый след сказочного медведя. В восточной части, где граница идет по извилистой речонке Парасковыошке, выдающийся мысок смахивает на коготь...

      Синие прожилки рек, речек, речушек, рябинки озер, косая штриховка пахотных полей, кружочки с надписями — села и деревни, и просто не тронутая тушью бумага — леса, «белые пятна» на плане. Они теснят со всех сторон, напирают на поля, сгоняют деревни и села к берегам рек...

      Солнце освещает план.

      «Вот и перезимовали...» Павел Мансуров курил, и дым от папиросы растворялся в солнечной ныли. Он нетерпеливо поглядывал в окно на унавоженный, мокро—глянцевитый булыжник шоссе, ждал машину.

      В эту зиму случилось неожиданное...

      Кончили сеять озимые, поспели хлеба, началась уборка — все шло по-старому. Павел Мансуров по-прежнему работал в отделе пропаганды, созывал семинары, отсылал отчеты о проведенных докладах и лекциях, ездил в командировки, подгонял председателей. Время от времени заглядывал к Игнату Гмызину. Тот хлопотливо, как муравей, налаживал хозяйство своего колхоза: рыл силосные ямы, цементировал их, умудрялся отрывать во время уборки людей на косьбу отавы... В разговорах он сердито качал своей бритой головой:

      Опять, брат, похоже, мы по воздуху с тобой ударили, некого бить!

      Из обкома на все запросы о папке приходил один ответ:

      Ждите.

      В конце концов не только Баев и занятый по гордо Игнат, но и сам Павел перестал вспоминать свою папку. Он, насколько мог, добросовестно делал, что от него требовали, и, тоскуя, мечтал, как бы вырваться из Коршунова.

      А в Коршунове по утрам дед Емельян встречал выходивших из ворот коров. На огородах копали картошку. Но воскресеньям делопроизводители, бухгалтеры, заведующие конторами, вооружив всех членов своих семейств корзинами и кухонными ножами, отправлялись в лес по грибы, чтобы поразмяться после недельного сидения на канцелярских стульях. Все знакомо. Все надоело. Павел Мансуров чувствовал себя одиноким, заброшенным, несчастным. Как бы вырваться из Коршунова?

      Прошло затяжное бабье лето с седой паутиной на сухой стерне, с прозрачным застойным воздухом, с шепотом опадавших листьев, с инеем на тесовых крышах по утрам. Ударили первые заморозки...

      И только тут из обкома пришел официальный коротенький ответ: документы, собранные товарищем Мансуровым, пересланы в ЦК партии.

      Павел Мансуров, узнав об этом, промолчал. Игнат насмешливо бросил.

      Долго же они решались на такой подвиг!

      А Баев неожиданно стал с большим уважением относиться к Павлу не отмахнулись, в ЦК переслали. Дело, выходит, не шуточное.

      Еще до того, как в газетах появилось новое постановление ЦК о планировании в сельском хозяйстве, Павла срочно вызвали в обком; к его удивлению, вспомнили папку, попросили выступить со статьей в областной газете… И с этого момента все перевернулось в жизни Мансурова. Незаметный районный работник, фамилия которого мельком упоминалась в отчетах, неожиданно стал знаменит в партийных кругах.

      Областная газета печатала его статьи о недостатках планирования.

      Первый секретарь обкома Курганов в своих докладах брал примеры из его папки.

      Обком партии предложил Коршуновскому району пересмотреть состав бюро.

      На внеочередном пленуме в бюро был введен Игнат Гмызин. Баев, ошеломленный и подавленный, выступил с просьбой освободить его от партийной работы, выразил желание уйти снова в школу педагогом—биологом. Павла Мансурова избрали первым секретарем. Помнится первое утро его новой работы. За окнами мелкий сухой снежок нехотя падал на крыши коршуновских домов, на шоссе, на прохожих, в кузова проезжающих грузовиков. Покойным рассеянным светом, отраженным от снега, был залит кабинет: стол под зеленым сукном, громоздкий мраморный прибор на нем, стул, на котором четыре с лишним года сидел Комелев и несколько месяцев — Баев.

      Павел опустился на этот стул. Его охватило радостное предчувствие больших дел, которые предстоит начать ему с этого места. Пусть пока еще не совсем ясно — что надо ломать и как действовать. Главное — он теперь первый человек в районе: ни Комелев, ни Баевы не висят над головой. До сих пор он лишь трезво подмечал — там плохо, это нехорошо, подмечал и не отворачивался с равнодушием... Равнодушие — самое страшное из человеческих пороков.

      Равнодушие — не зло, как принято считать. Сырость сама по себе еще не есть гниение, она лишь способствует размножению гнилостных бактерий. Потому-то, где сыро, там и гниет.

      Равнодушие размножает зло, оно его почва, его питательная среда. При равнодушии неизбежно растут бедствия, при равнодушии загнивает жизнь!

      Он, Павел Мансуров, не станет терпеть около себя равнодушных, он начнет с ними войну. Безжалостность к себе во имя счастья тех, кто сейчас ходит за окнами райкома под падающим сухим снежком,— это должно стать его лозунгом!

      В то утро Павел надеялся, что так же, как прежде он по цифре, по факту собирал папку, он будет стежок за стежком, кусочек за кусочком обновлять жизнь коршуновцев.

      Но с первых же дней своей новой работы почувствовал — прямым путем идти трудно.

      В том месте, где граница Коршуновского района идет по реке Парасковьюшке, там, где выдающийся мысок смахивает на коготь в разлапистом следе медведя, расположился дальний колхоз «Сознание». По соседству с этим колхозом, рукой подать, стоят лесоучастки. Но они в чужой области (Парасковьюшка — не только граница районов, но и граница областей), и поэтому колхоз «Сознание» должен направлять людей и лошадей на лесозаготовки за сто с лишним километров через весь Коршуновский район в леспромхоз, расположенный у станции Великой. А это ложилось на колхоз тяжкой обузой. Простая арифметика... Колхоз «Сознание» каждому, кто ехал на лесозаготовки, давал на дорогу: день пути — один рубль, чтоб в придорожной деревне можно было пристроить лошадей во двор, попросить у хозяев кипяточку, переспать ночь в тепле. Рубль в сутки за все эти милости — деньги невеликие, ни одна организация так не оплачивает командировки. Но за зиму колхоз в разное время снаряжает шесть-семь обозов в лес, подвод по двадцать в каждом. Эти обозы от «Сознания» до станции Великой тащатся по заметенным дорогам, в морозы, по неделе, порой дней по десять. Подсчитать эти рубли, и то выходит кругленькая сумма — тысяча. А что говорить уже о том, сколько средств уходит на прокорм лошадей, на пропитание людей в пути... А прикинуть, как выматываются лошади на таких перегонах, после плохо работают в лесу, весной еле таскают борону... Огромные неудобства терпит колхоз «Сознание». И все это легко избежать. За рекой Парасковьюшкой стоят лесоучастки, и что за беда, если они принадлежат другой области. В них идет заготовка леса не для чужого государства, для своей страны...

      Узнав об этом, Павел Мансуров загорелся: неразумная трата сил и средств, бессмысленное бремя на колхоз, уродливый формализм!.. Он написал в область, пришел официальный отказ: «Не можем отдать свою рабочую силу в распоряжение другой области». Мансуров позвонил первому секретарю обкома Курганову. Тот ответил примерно так же: «Мы сами планы не выполняем, а чужого дядю рвемся рабочими облагодетельствовать». Но и на этом Павел не успокоился, сам поехал в обком, встретился лично с Кургановым, продолжал доказывать: люди около дома лучше будут работать, больше дадут стране леса, с государственной точки зрения — прямая польза.

      И Курганов неожиданно для Павла согласился:

     Хорошо. Раз считаешь, что для государства выгодней — отдавай народ на сторону. План же лесозаготовок мы тебе ни на один кубометр не скинем. Отдавай рабочую силу, если справишься. А не справишься — полетишь сам с работы. За срыв лесозаготовок миловать не будем.

      И Павел осекся,— с лесозаготовками в районе дела шли неважно, зачем навязывать на себя лишние заботы, что за радость облегчить работу какого-то, совсем незнакомого секретаря райкома из соседней области, а самому терпеть неприятности, кто знает, оставить работу, быть может, отказаться от планов, которые вымечтал, по которым чешутся руки. Даже колхозу «Сознание» будет невыгодно, если вместо него, Павла Мансурова, снова посадят на руководство нового Баева или нового Комелева. Лучше не рисковать по мелочам.

      С берегов Парасковьюшки по-прежнему через весь район по заметенным дорогам тянулись обозы...

      Перед самой же весной Павел вместе с Чистотеловым, с Игнатом Гмызиным, с другими председателями разработал план сева, где видное место отвели льну. Рассчитывали — сразу поднимется трудодень, загремят в карманах у колхозников денежки. Но опять же в области ответили просто:

      Приветствуем ваше желание увеличивать посевы льна, но только снижать посевные площади зерновых категорически запрещаем.

      Как же быть? Не облака же льном засевать?..

      Сами смотрите, но зерновых не троньте. Снова скрепя сердце пришлось уступить.

      Хотя Павел Мансуров ничего особенного еще не добился в районе, но в области о нем продолжала держаться добрая слава: напорист, самостоятелен, есть все задатки — поднимет район из отстающих.

      Но Павел Мансуров знает цену этим похвалам, он не возгордится, не надуется спесью. Пусть хвалят: вырастет авторитет среди людей, да и, чувствуя доброжелательное отношение, как-то крепче сидишь на новом месте.

      Все эти неудачи — временные. Сразу, не оглядевшись, в яблочко попасть трудно. Есть порох в пороховнице, хватит сил. Только бы по мелочам их не растратить, сберечь на большие дела...

      За окном весна. Не столько радостно от этого кусочка синего неба в форточке, от солнца, от искрящейся капели, сколько от ожидания новых побед. А они будут! Павел в это свято верит.

      Вот и перезимовали... Хорошо!

      С крыши с шумом сорвалась подтаявшая туша снега, на миг закрыла солнечный свет в окне, где-то внизу тяжко упала, и звук такой, словно облегченно вздохнула при этом. Черт возьми! Даже это радует!

      В дверь просунулась голова Ивана Самсоновича, помощника Павла, над морщинистым клинышком лба юношески игриво висит жиденькая челка седых волос.

      Павел Сергеевич, машина у крыльца.

      Хорошо, — ответил Павел и упруго вскочил па ноги, готовый ездить, ходить, не спать ночей, работать и работать, жить и жить без усталости.

     

     

     

     2

     

     Двери скотного распахнуты на обе створки. Яркий солнечный день. Сияют подсохшие бревна стен, а провал дверей настолько черен, что, кажется, сама ночь, съежившись, уплотнившись, спряталась от света под крышу коровника, и воздух там, не в пример наружному, легкому, сдобренному свежей сыростью, должно быть, тяжел, густ и вязок, как смола.

      Из черной глубины на солнце одна за другой выходили коровы. Вместе с отощавшими, покрытыми клочковатой бурой шерстью (самая пора линьки) телами они выносили застойный запах навоза и парного молока.

      Кончилось многодневное заточение, Тесные стойла, мятая солома под ногами, низкий, серой побелки потолок вверху, днем сумеречный свет через мутные оконца, ночью лампочки тусклого накала, слежавшееся, дурно пахнущее пылью сено — все это позади. Впереди — сочная, смоченная росой трава, тень в густом ельнике, речки с теплой водой, где можно стоять по брюхо и лениво отмахиваться от слепней...

      Только самые первые шаги выходивших коров были одинаковы. Шлепая клешнятыми ногами по талой земле, они делали шаг, другой и останавливались, ослепленные сверканием луж, ярким небом, оглушенные запахами, склонив головы, тупо глядели перед собой. Но через секунду каждая из коров по-своему выказывала свой характер. Одна так и стояла до тех пор, пока следующая корова не наталкивалась на нее, после чего делала два-три неуверенно пьяных шага и снова застывала в недоумении. Другая, подняв голову, разражалась прерывистым, рыдающим мычанием — и не понять, радуется она горячему солнцу, весеннему дню, свободе или это ее тревожит. В третьей вдруг сказывалась непокорная кровь диких предков — хвост на спину и неуклюжим, взлягивающим галопом вперед, подальше от темных дверей скотного. Вслед ей слышались крики скотниц: - У-у, очумелая! Сдурела!

      Только старая корова Барыня с загнутым на лоб рогом, виляя тощим выменем, прошла без задержки, остановилась у кучи снега и сразу же дремотно смежила седые жесткие веки. Ее не тронул ни пьянящий запах талого снега, ни обмытый льющимися с неба лучами сверкающий мир — тепло, и ладно... К ней на спину сразу же спустилась галка, повертела хвастливо головой, прыгнула раз, другой, принялась выклевывать линялую шерсть. Барыня не навела калеченым рогом.

      Игнат Гмызин лишь молча протянул подошедшему Павлу руку и отвернулся, продолжая наблюдать. Ярмарочно-праздничный шум у скотного и славный день не трогали его, жиденькие — золотистый цыплячий пушок — брови насуплены, нижняя толстая губа презрительно выпячена, подбородок спрятан в расстегнутый ворот ватника.

      Павел спросил:

     Что сердит? Этаким пугалом стоишь.

      Веселиться нечего. Иль тебе картина эта нравится? — Игнат указал глазами на толкущееся стадо.

      Ну и что? Коровы коровами, как и всегда после зимы, шелудивые немного.

      Что шелудивые — не беда. Мне на них не парадные выезды делать. А ты укажи хоть одно хорошее вымя.

      Павел окинул взглядом коров — мелковаты, брюхасты, узкокостиы в крестцах. У ближайшей вымя сжато в кулачок.

      Не породистый у нас скот. Верно.

      Я людей измучил на силосе. Не хвалясь скажу — сокровища накопил. А для кого старался? Для этих кошек. Они — племя прожорливое, мастера добро на навоз переводить... Куд-ды, тварь слепая?! Хмель в дурную башку стукнул!

      Одна из «прожорливого племени», молодая пестрая коровенка, пронеслась мимо; если бы Игнат не отскочил, чего доброго, сбила бы с ног.

      Не знаешь, скоро кончат нас обещаниями угощать? — спросил Игнат, наблюдая, как неутихающим наметом удаляется корова. — Иль обещанного три года ждут?

      На неделе в области должно собраться совещание по животноводству. Скажут... Ты тоже там должен быть.

      Игнат только хмыкнул неопределенно, оборвал разговор:

      Что ж, едем в Кудрявино? Они направились в деревню.

      Перед самой деревней — широкий пустырь. В позапрошлом году здесь росли крапива и репейник, кое-где торчали кусты можжевельника да березовые пни, обливавшиеся весной пузырящейся розовой пеной. Теперь среди нестаявших, обдутых сугробов поднимаются дощатые шатры, укрытые толем, сам пустырь походит на мрачный, покинутый цыганский табор. Под каждым шатром — яма. В них хранится силос разных сортов, разных качеств. Каждый сорт среди колхозников имел уже свое прозвище: силос из гороховой зелени — «медок», то есть сладкий; силос из подсолнуха — «соломат», то есть вкусен и сытен; силос из крапивы и веток был груб и звался «тюрька».

      Игнат обернулся к Павлу.

      Вот ежели не разведу вместо теперешних навозных скотинок добрых коров, то со всем этим хозяйством,— Игнат обвел рукой ямы,— буду смахивать на голодную мышь, которая умостилась на банке свиной тушенки: под ней целое богатство, а попользоваться нельзя. На кой черт невесте наряды, коль рыло корчагой... А вот и Сашка,— перебил себя Игнат, вглядываясь в конец улицы. — Эге-гей! Сю-юда!.. Вьюн парень. Увернется — потом ищи днем с огнем по углам.

      Павел почти всю зиму не встречался с Сашей Комелевым. Бросалось в глаза не то, что тот раздался вширь, что старенький пиджачок (хотя и было по-весеннему холодновато) тесен в плечах — удивляли непонятные, неуловимые перемены в лице: черты его стали как-то тверже, — может быть, потому, что четче вырисовывались брови, иными стали и глаза — раньше чистые, прозрачные, они словно бы потемнели.

      Лошадей я уже запряг, — произнес Саша неожиданным для Павла баском.

      Он, верно, не в силах был просто спокойно идти рядом: нагнулся, схватил горсть снегу, стиснул его в комок, швырнул в столб оградки, по лицу пробежала досада — не попал, поддел носком сапога старую колесную втулку, отшвырнул, потянулся, сорвал с нависающего дерева голую веточку, размял в пальцах почку, понюхал... Чувствовалось, что для его тела самое тяжелое наказание — перестать двигаться.

      Эким ты молодцом вымахал, — не удержался Павел.

      Саша лишь смущенно отвернулся, походя потряс рукой кол изгороди — крепко ли держится. Зато расцвело до сих пор кислое и надутое лицо Игната.

      А чего ж, мужаем... — ответил он за Сашу не без самодовольства.

      На плане, что висит в кабинете Павла Мансурова, там, где не тронутая тушью калька означает леса, кое-где можно увидеть кружок с надписью, вокруг него — штриховка полей; все это соединено с остальным миром извилистой, тонкой, как ниточка, линией. Это починки, те деревни, о которых обычно говорят: «Кругом лес да дыра в небо». Ниточка, связывающая их с миром, — убогая проселочная дорога, доступная лишь ноге пешехода, колесу телеги да гусенице трактора.

      Каждый такой починок для районных руководителей — незаживающая болячка. Живут четыре десятка людей на отшибе, попробуй им доставить, из МТС комбайны и тракторы, ломай голову над тем, как их укрупнить, к какому колхозу их присоединить.

      Починок Кудрявино лежит как раз посередине между колхозами «Труженик» и «Светлый путь». От обоих он далек. В тот год, когда началось укрупнение, Кудрявино присоединили к «Светлому пути», колхозу крепкому, со старым опытным председателем Федосием Мургиным.

      Кудрявинцы были бесшабашный народ: весной не особенно торопились с севом, осенью — с уборкой, просили у государства кредиты, расходовали и не думали выплачивать. Оказавшись под крылышком Федосия Мургина, начали надоедать ему: «Федосий Савельич, хлебец вышел... Федосий Савельич, нельзя ли авансик...», за что степенный и рассудительный Федосий Мургин возненавидел их тайной и лютой ненавистью и эту отброшенную в леса бригаду называл не иначе, как «автономная республика Кудрявино», тем самым намекая районному начальству, что он не имеет сил подчинить кудрявинцев своей воле. В деревнях Погребное, Сутолоково, Ивашкин Бор — оплот и ядро разросшегося ныне колхоза «Светлый путь» — не было обиднее клички, чем «кудрявый». «Кудрявый ты, брат, не иначе...» Тот, кому бросали такие слова, знал, что они отнюдь не похвала наружности, а просто его считают и бессовестным попрошайкой, и последним на свете бездельником, и вообще ни к чему не пригодным человеком.

      Павел Мансуров предложил передать Кудрявино колхозу «Труженик».

      Федосий стар и живет по старинке, ему теперь дай бог управиться со своим колхозом без этого довеска. Ты ж вон как разворачиваешься. Хватит сил, вытянешь кудрявинцев, — говорил он Игнату.

      От деревни Новое Раменье до починка через поскотины считалось километров пятнадцать. Но кто мерил эти километры лесных дорог?

      Лошадь уже два часа старательно тащила розвальни по лесу. Полозья то скользили по грязи, то скрежетали по жесткому снегу, то погружались в мутные лужи. Спасение, что санный полоз — не колесо: всюду пройдет, нигде не застрянет...

      Дорога становилась все уже и уже, лес — выше, гуще, глуше. В одном месте обогнули бурелом — толстые стволы сосен лежали крест-накрест друг на друге, вскинув черные от сырости корневища. Ничто в лесу не может вызвать с такой силой впечатление дикости, как бурелом — хаос, хранящий на себе следы неистовой силы. После него казалось странным, что они едут по проложенной людьми дороге. Невольно ждешь — вот-вот оборвется она, лошадь потащит розвальни через пни, кочки, трухлявые стволы упавших деревьев, по бездорожью и... кончится путь.

      Но вот среди плотного леса показался голубой просвет, скрылся, показался другой, более широкий... Розвальни выехали на колею, заполненную вязкой грязью, кое-где, как щитом, покрытую толстой коркой унавоженного льда. Дорога пересекала поле озими. За полем — обычные деревенские крыши с выкинутой к небу неизменной березкой. Вот оно, Кудрявино!

      Саше еще ни разу не случалось бывать в лесных починках; подъезжая, он с любопытством вглядывался — должна же на чем-то лежать печать глухомани. Но дорога вела к привычной деревенской околице: осевшая за зиму изгородь, такие же осевшие ворота из жердей, распахнутые гостеприимно настежь, бревенчатые избы...

      Да у них электричество! — удивленно воскликнул Саша.

      В глубь просторной деревенской улицы уходили желтые столбы.

      Федосий Мургин локомобиль завез, — пояснил Игнат. — Одну зиму свет был, потом случилась какая-то неисправность. Федосий к тому времени махнул рукой на кудрявинцев, кудрявинцы — на его локомобиль... Столбы-то стоят, да и в избах лампочки есть...

      Сам Игнат, хоть и не раз бывал здесь, сейчас глядел вокруг быстро бегающими глазами, на переносье легла напряженная морщинка, — как-никак все, что ни увидит, станет его хозяйством.

      Эх-хе-хе! — вздохнул он. — Косилка-то где перезимовала.

      Председатель «Светлого пути» Федосий Мургин еще не появлялся, но его ждали с минуты на минуту.

      В бригадной избе, до укрупнения служившей колхозной конторой, приезжих встретил бригадир Савватий Копачев, более известный по прозвищу «Саввушка Вязунчик», маленький человечек с большой лобастой головой, сморщенным бритым лицом, прыгающими вверх—вниз бровями и живыми, беспокойными глазками. Павел не был знаком с ним, Игнату же частенько приходилось видеть Саввушку у себя. Не скрывая своего удивления, Игнат прямо спросил:

      Как же так случилось? Ты — и бригадир.

      Сам не пойму, — безунывным, по-детски тонким голоском ответил Саввушка. — Народ за меня горой стоит.

      Игнат с сомнением покачал головой:

      Ишь ты... деятель.

      Саввушка Вязунчик, от рождения слабосильный, не приспособленный к крестьянской работе, сам сознающий это, был одним из тех, кого обычно называют в деревне «зряшный мужик». Не только в колхозе, но и к своему хозяйству он не прикладывал рук. Приходила пора пахать усадьбу, садить картошку, а Саввушка ходит от соседа к соседу, просит сначала табачку на цигарку, а затем...

      Дощечек у тебя, брат ты мой, не завалялось ли?.. На что? Да, чай, весна. Скворцы, слышь, прилетели, скворечник надо приладить.

      И он целый день самозабвенно сколачивал скворечник, не обращая внимания на то, что старуха с высоты крыльца честит его на всю деревню:

      Полюбуйтесь, люди добрые! В доме луковицы завалящей не отыщешь! Век-вековечный мучаюсь с непутевым!.. Господи! Когда ты его приберешь?

      У Саввушки был сын, бравый офицер, красавец парень, изредка приезжавший на побывку домой, сводивший с ума девчат щегольским, с золотом нашивок, мундиром. Саввушка им гордился, многозначительно напоминал встречным и поперечным: «мое семя». На деньги, высылаемые сыном, и кормился он со старухой.

      Никто в округе не знал больше Саввушки смешных побасенок и страшных историй. В любом месте, где только сходились два-три человека, Саввушка начинал своим детским голоском рассказ.

      И сейчас, ожидая приезда Федосия Мургина, оп начал не без хвастовства:

      Нелегко, видать, к нам добраться. Вы, Павел Сергеевич, примечаю, машинку-то свою оставили, на простых дровнях к нам подкатили. Лесные мы люди... Не слыхали, какое лихо сюда загнало? Нет. То-то и оно. Мы, кудрявинцы, одного с тобой корня, Игнат Егорыч. Ты родом из Останова, мы — тоже. Лет так сто пятьдесят назад в Останове жила Фекла, по уличному-то — «Лешачиха». А почему Лешачиха — разговор особый. Здоровая была, страсть. Мужички-то наши на медведя один на один хаживали, она и их кулаком сшибала. Муженек у нее был хлипкий. Она его понуждала бабьи работы делать: корову доить, тесто ставить, бельишко там простирать, а сама пахала, косила, новины жгла. Характеру угрюмого, живет не по-людски, все навыворот. Ну, народ-то по темноте своей коситься стал: не иначе ведьма, не иначе лешачиха, пакости ей, ребята! И пакостили: на клин коров напустят, бычку там ногу перешибут, дошло дело — колом лошаденку ейную пришибли. Тут Фекла-то и не стерпела, дозналась, кто... А пришиб лошаденку парень один, по селу первый ухарь... Так что вы, братцы мои, думаете! Средь бела дня Фекла этого парня смяла, голову его промен? колен вставила да при всем народе, при девках-то штаны спустила, по голому заду и всыпала... Извелся потом от этого парень-то. А Фекла покидала на телегу свое добришко, на добришко мужика посадила, сама в оглобли впряглась, да и в лес... Вслед плевались: «Лешачихе — лешачье место, живи где хошь, сатанинское семя». Выбрала Фекла местечко поглуше да поприглядней, с одного боку соснячок, с другого — березки, одна одной кудрявее...

      Саша слушал с интересом, Павел — скучающе, Игнат боялся задержаться до вечера; нет-нет да и поглядывал в окно. Он первый и перебил Саввушку:

      Наконец-то! Прибыл Федосий.

      Тучным животом вперед, расставляя раскорячкой короткие ноги, на каждом шагу шумно отдуваясь, вошел в избу председатель «Светлого пути» Мургин, протянул пухлую ладонь Павлу, затем Игнату, помедлив, протянул Саше, на Саввушку не повел и бровью.

      Овраг за Коростельскими лужками залило, еле перебрались. В мои-то годы с кочки на кочку прыгать... — Он снял с головы кожаный картуз, вытер платком лоб и круглое лицо.

      До укрупнения колхоз Мургина вызывал зависть у окружающих колхозников. В те годы не только коршуновские покупатели, но и на базаре областного города спрашивали хозяйки: «Из «Светлого пути» свинину не привезли?»

      После укрупнения «Светлый путь» заметно осел. Прошло три года, а до прежнего уровня не дотянулись.

      Сейчас Мургин, выставив живот, сидел с суровой важностью, только умные рыжеватые глазки сквозь узкие щелки припухших век настороженно бегали по лицам. Ведь как бы там ни было, а он не сумел сладить с кудрявинцами, приходится передавать их Гмызину. А кто этот Гмызин? В колхозных председателях всего четвертый год. Федосий Савельич боялся, что секретарь райкома Мансуров намекнет с ехидцей: «С твоей шеи груз... Благодари человека, что освобождает». Легко ли такое выслушивать на старости лет?..

      Но Павел лишь сказал:

      Пойдем по хозяйству посмотрим. Ты, Савельич, все расскажешь без утайки.

      Обрадовать не обрадую, а расскажу начистоту. — Мургин поднялся, кивнул небрежно Савватию. — Сбегай пока к Марфе Карповне, накажи, чтоб погодя самовар сообразила. Люди целый день тут будут.

      Дело невеликое, перепоручить могу, — с важностью заметил Савватий. — А при осмотре-то хозяйства и мое слово не лишнее.

      Иди, иди, куда посылают. Сам покажу твое хозяйство.

      Савватий с явным сожалением расстался с гостями: народ они свежий, можно бы побеседовать.

      Не удивились вы, случаем, что на бригадирстве Саввушка Вязунчик сидит? — отдуваясь после каждого шага, заговорил Мургин. — Ставил я, ставил своих бригадиров... Никиту Обозникова посадил сначала. Тот с месяц промучился, потом пришел, шапку об пол брякнул: «Что хошь, мол, делай, сбегу от кудрявинцев. Самая уборка, а они все в лес по ягоды. С собаками ищи каждого!» Ведь подумать только, мужик с утра раннего под окнами сторожил, чтоб в лес не отпустить, — хитростью уходили... С Иваном Мишиным такая же штука. А на собраниях кудрявшщы кричат: «Не надо чужого! Из своих бригадира выберем...» Вот и выбрали этого шута горохового. Очень удобный для них человек... Здешний народ лесом попорчен... Не земля их кормит — лес! Ягоды собирают, продавать носят. Малинка-то рубль стаканчик, а этой малины возами вози отсюдова. Дичину бьют, рыбу в озере ловят. При нужде и лося освежуют... Закон далеко... Весь закон и вся власть тут — бригадир. Потому чужие и не приживаются... Потому и Саввушку выбрали: самый безобидный человек... Он и лошадей не откажет усадьбу вспахать, и малиной заниматься не запретит, и на работу не погонит — сам ее не любит. Живут у этого Христа — Саввушки за пазушкой, а тот по своей глупости рад почету. Должно, и вам хвалился: «Народ-де мне доверяет...» Вот, Игнат, слушай... Не для острастки говорю — для науки.

      Земля задубенела от вечернего морозца, и лошади тяжелей было тащить сани. Приходилось больше идти пешком. Молчали. Наконец Павел спросил:

      Не жалеешь, что согласился? Игнат нехотя ухмыльнулся.

      Иль, думаешь, оглобли поверну?

      Пока-то еще не поздно... Я, прямо скажу, хоть и посоветовал, да теперь сомневаться стал. Колхоз твой, как на дрожжах, растет. Он, может, знаменем всего района будет, и вдруг такую гирю повесили...

      Не мне гирю, так Федосию; как ни кинь, кому-то вешать придется...

      -только это и заставляет. Но невыгодны тебе кудрявинцы... Ой, намучаешься...

      Не из—за выгоды их беру. Людей жаль. Утонули в лесах, одичали, сами не вылезут. На Федосия — сам толковал — невелика надежда. Непрочно на ногах стоит, потянет кудрявинцев, сам того гляди в болото сползет. Попробуем мы... Больше некому.

      Если так — святое дело. Спасибо скажем.

      Не на чем. Межой свой колхоз от других отделять не собираюсь.

      Ну и все ж, как думаешь своротить лесовиков?

      Как? — переспросил Игнат. — Да очень просто. Хлеб с их полей — долой! Невыгодно. Часть полей отведу под луга, часть буду засевать корнеплодами. Поставлю хороший скотный двор, силосных ям нарою, маслобойку оборудую и буду вывозить из Кудрявина масло. Выпасы у них большие, травы сколько угодно, силосу хоть на весь район заготовляй... — Игнат помолчал и добавил: — Это — дело дальнего прицела, и пока придется просто тянуть их... Мне скот для развода нужен, племенной, породистый! — закончил он упрямо.

      Павел рассмеялся,

      У тебя на каждую болячку одна и та же припарка. Даешь скот — и шабаш!

      Игнат не ответил, двумя широкими шагами он нагнал сани, завалился на них.

      Садись! Здесь уклон — лошади полегче... Мансуров и Саша привалились к нему.

      Скрипели оглобли, шуршали полозья, молчал затянутый сумерками лес.

     

     4.

     

     Саша временами смутно чувствовал, что жизнь напористо наступает на него, не дает опомниться. Каждый день приносил новое.

      Недавно казалось, что нет скучнее на свете случайно прочитанной в газете фразы: «Такой-то колхоз перевыполнил план силосования...» Бесцветные, серые слова, они не оставляли следа в душе.

      Но проходили дни, и он с ревностью, со страстью искал в газете: засилосовали? А как? Почему мало сказано? Три строчки написали, словно огрызнулись...

      Новое приходило вместе с беспокойством, вместе с заботами.

      Колхоз косит, колхоз запасает сено. В эти дни каждый с опаской смотрит на небо: а вдруг да грянет дождь, погниет трава, чем кормить скот зимой? Хорошо, если будет солома, а как и той не хватит? Прирезай тогда коров, пока сами не сдохли. Под богом ходим.

      К осени на скошенных лугах подрастет густая отава — добрая трава, коси по второму разу. Плохо ли снять сена вдвойне! Скосить-то можно, но как высушить? Осеннее солнце не горячее, дожди перепадают часто. Коси не коси, все равно сгниет — пропадет добро, что ж делать? Под богом ходим!

      На Роговском болоте вокруг ляг и бочажков несчитанные гектары осоки. Не ходит туда скот, не ест ее — жестка, края листьев, что бритва, режут в кровь язык, десны, губы. Никчемная трава. А велика ли польза в дремучих зарослях крапивы за раменским полем? Многие считают — возмущаться нечем, мало ли растет и плодится бесполезного на свете, на то божья воля.

      Но все это так кажется до времени, пока не узнаешь, пока не раскроют тебе глаза.

      Скоси отаву, засыпь в яму, притопчи поплотней, закупори покрепче — немудреное дело. Не надо высматривать да выжидать солнца; дожди, сырость, утренние заморозки — ничто не помеха. А в конце зимы вынимай эту перебродившую, пахнущую хлебным квасом отаву, разноси по кормушкам — будут есть коровы да облизываться. Осока, крапива — даже их можно перегнать на молоко и мясо...

      Тридцать семь ям силосу заложил Игнат Егорович. В каждой яме от тридцати до сорока тонн. Подсчитай, лежат в земле сокровища, копилка колхозного богатства на пустыре!

      Сотни тысяч рублей в банке, новые подвесные дороги на скотном, чтобы не на руках таскать навоз, велосипеды у ребят, шелковые платья у девчат, крыши, крытые железом, музыка из радиоприемников — вот что такое силос! На красивой земле — красивая жизнь, отцовская мечта! Саше ли быть к этому равнодушным...

      По-прежнему Игнат Егорович считал законом каждый свободный вечер вместе с Сашей проводить над учебниками. Книжную премудрость Саша схватывал быстрее Игната. Но если Саша просто запоминал, верил всему, что ни прочитает, без оговорок, то Игнат часто ворчливо спорил с учебниками:

      Что пишут? Башня для силоса дешевле ямы. А утеплять башню, а ремонтировать ее?.. Клепка каждый год будет расползаться по швам. Такие ремонты встанут в копеечку...

      И он сразу выкладывал кучу житейских примеров, после чего и у Саши пропадало доверие к прочитанному.

      Заботы и беспокойства были у них общими, мечтали они вместе, вместе учились, вместе работали, и новое для Саши открывалось через Игната Егоровича.

      С Катей Саша помирился вскоре же после возвращения из города.

      Проведенная в одиночестве часть ночи после размолвки была для Саши прощанием со старой сосной. И не только наступившие осенние дожди, не только зима с ее морозами помешала им встречаться на прежнем месте — другое. Их отношения изменились, стали более обыденными, но от этого вовсе не более холодными, наоборот — появилась простая дружественная близость. И эту дружбу незачем было скрывать от людей, прятаться с ней в темноту ночи под сень сосны, стоящей в стороне от дороги.

      Старая сосна отслужила им свое и стала не нужна.

      Катя начала приглашать Сашу в гости. Вместе с дедом, бывшим Сашиным учителем Аркадием Максимовичем, пили чай. Катя, сменив костюм на фланелевый халатик, с гладко забранными волосами, румяная, довольная новой для нее ролью гостеприимной хозяйки, угощала напористо:

      Саша! Ты что, как красна девица, сидишь? Вот варенье, вот слойки! Не заставляй кланяться.

      После чая Аркадий Максимович любил посумерничать и пофилософствовать на какие-нибудь высокие темы — о вселенной, о человеческом уме, о будущем...

      Бесконечность окружающего мира меня не гнетет. Напротив! В этой бесконечности я вижу бесконечные возможности для применения человеческих сил. Да, да, друзья! В мироздании есть только один бог — человек!

      На столе смутно поблескивали неприбранные чашки... Глуховатый голос старика будил какую-то приятную щемящую мечту о чем-то огромном, недоступном. Катя, забравшись с ногами на громоздкий старый диван, гладила задумчиво кота Фомку, лежебоку, упрятанного в густую шубу, с презрительно-недоверчивыми круглыми глазами. Саша, не поворачивая головы, ощущал взгляд Кати. Уютно и покойно чувствовал он себя в этой маленькой семье.

      Такие посещения дали повод считать всем Сашу и Катю посватанными. Свою мать Саша нет-нет да и заставал в слезах. «Я так, родненький, так... Только ты не бросай мать-то, легко ль без твоей-то помощи нам будет...» — невнятно объясняла она. Последнее время она усидчиво вязала пуховую шаль — уж не подарок ли будущей невестке?

      В колхозе же подарила Сашу своим вниманием одна из развеселых раменских девчат, Настя Баклушина.

      Среди своих подруг, отличавшихся дородностью и здоровьем, она, невысокая, худенькая, с бледным, не загорающим на солнце лицом, казалась на первый взгляд неприметной. Но все знали, что Петр Демин, нынче флотский офицер, завидный кавалер (фуражка с белым верхом, китель в обтяжку, морской кортик у пояса), шлет сердитые письма Насте, обещает жениться. Знали, что Настя не особенно-то сохнет по нем, крутит голову и секретарю сельсовета Мите Голикову, и Перхунову Федору, агроному МТС,

      и шоферу Никите Шуренкову. Из леспромхоза к ней на разговоры ездит за двадцать километров какой-то десятник, уже в годах, кто знает, может, и семейный. За все это дородные, пышнотелые раменские девчата тайно ненавидели Настю.

      При всей почти детской нескладности Настиной фигуры бросались в глаза налитые зрелой тяжестью груди и на худощавом лице — сочные, яркие губы с каким-то мягким и жадным выступом на верхней.

      Настя с самых первых дней стала дразнить Сашу. Это она кричала ему на сенокосе:

      Иди к нам в копешки! Охотка поиграть со свеженьким!

      Потом Саша привык к таким окликам, научился даже отвечать на них. Настя на время оставила его в покое.

      И вот теперь какой-то черт снова толкнул ее к Саше. Увидит в конторе — не стесняясь, проталкивается к нему:

      Куда спешишь? Поглядеть на себя не даешь. Поди сюда, миленький, посидим рядком, поговорим ладком.

      Какой-нибудь бородатый правленец при этом советовал Саше:

      Мотри, парень... Подальше от нее — укусит. Девка с бесинкой.

     

     5

     

     В области малый прирост скота, в области низкие удои, в пяти районах из-за летних дождей бескормица, зимой пришлось прирезывать скот. В области тяжелое положение с животноводством.

      В городском театре по этому вопросу собиралось совещание передовиков.

      Нарядное фойе с высокими потолками, с переливающимися люстрами в этот вечер выглядит менее празднично. Будничны лица гардеробщиц, не мелькают распорядители с пачками программ, буднична и публика. Яркий электрический свет с потолка освещает косоворотки, гимнастерки, яловые сапоги рядом с выутюженными костюмами. Много мужчин и мало женщин. Люди большей частью собираются кучками, курят, разговаривают, а не ходят попарно.

      На стенах под самым потолком висят портреты великих композиторов: Лист, Бетховен, Моцарт, Глинка, Чайковский... И странно под сенью этих корифеев искусства слышать озабоченные житейские слова: выпасы, надои, молодняк, силос, концентраты...

      За последнее время Павел Мансуров полюбил такие совещания в области. В безукоризненном костюме, курчавая голова вскинута, на широком смуглом лице готовность любого встретить открытой, дружеской улыбкой, он мягкой, неспешной походкой ходил по фойе, кивал знакомым, заводил разговоры. На него оглядывались, за его спиной шептались:

      Из Коршунова?

      Тот самый.

      На вид молод...

      Обкомовские работники, обычно в такие дни все до единого занятые по горло, озабоченно снующие через фойе и зрительный зал на сцену, находили минутку, останавливались, чтобы переброситься парой слов с Мансуровым.

      Секретари райкомов из больших промышленных районов, таких как Сумковский, Ключаевский, Глазновский, люди пожилые, знающие себе цену, еще недавно не ведавшие о существовании Павла Мансурова, встречали его сейчас дружески — равные равного.

      Секретари из районов более удаленных, менее заметных отыскивали Павла в толпе, осторожно придерживая за рукав, отводили в уголок, советовались, жаловались. Для них он был уже старшим.

      Коршуновцы собрались отдельной кучкой: Игнат Гмызин; Федосий Мургин, недавно вышедший из буфета, где до краев налился пивом, отчего широкое лицо его расцвело влажным свекольным румянцем; Огарышев — зоотехник колхоза «Первая пятилетка»; председатель этого колхоза Пятерский, сухощавый человек с аскетическим лицом, к которому вовсе не подходил нерешительный и мягкий взгляд голубых глаз; доярка Распопова, со старым, еще довоенным орденом Ленина.

      Только что выступил с докладом председатель облисполкома Чернышев. Он сообщил: в область прибывают большие партии племенного скота. Раньше такой скот приходил лишь маленькими партиями и распределялся механически. В областном отделе сельского хозяйства раскидывали по районам: столько-то голов туда, столько-то сюда хотите или нет принимать, раз назначено — получите, никаких возражений, никаких отговорок на бескормицу!

      В этом году, брать или не брать, должны решать районные руководители, они сами обязаны рассчитывать силы своих колхозов.

      Федосий Мургин, собрав под подбородком толстую складку, рассматривая на своем обширном животе пуговицы, говорил с привычным ему недовольством:

      Знаем мы этот скот. В позапрошлом году прислали мне трех холмогорок. Коровы — без всяких бумаг видно — породистые из породистых, спины что полати, вымя у каждой мешком висит. Только я наплакался с ними. Подавай им, видишь ли, заливные выпасы. Плохую траву жрать не желают, рыла воротят. А где у меня заливные, когда кругом в суходолах сижу, как свиной ошкварок на сковородке... А ведь скот-то этот даром не дают, денежки за него плати, и немалые...

      Зоотехник Огарышев обиженно возражал:

      Рано или поздно, все равно нам придется менять своих дохлых коровенок на продуктивных. Тут такой случай — бери! Отворачиваться прикажешь?

      Дохлые коровенки, это верно, — не смущаясь, соглашался Мургин. — Только почему они дохлые?.. Кормим плохо! С такими кормами наши еще выдюжат, а племенные загнутся, не жди от них ни молока, ни приплоду настоящего. Забываешь, милок, поговорочку: у коровы-то молоко на языке.

      Игнат Гмызин молчал, но по тому, как с сосредоточенным видом поглаживал бритую голову, было видно — он уже прикидывает в уме, сколько голов взять, где разместить. Его-то меньше всего трогали сомнения Мургина.

      Павел Мансуров понимающе поглядывал на Игната: «Хозяйская башка... Вот как попал в точку! Не зря копил запасы силоса... Этот, не боясь, отхватит себе племенных коров, этот создаст стадо!»

      Павел Сергеевич! Здравствуйте, голубчик... — Перед Павлом остановился секретарь райкома из соседнего Шумаковского района, невысокий живчик, с квадратной, в ладошку, лысиной на макушке. Он подхватил Павла, потащил в сторону, сразу на ходу выговаривая:

      Слышали, о чем Курганов собирается выступить?

      Шумановский секретарь имел одну удивительную способность: какими-то неизвестными путями на пять минут раньше других узнавать во всех подробностях обкомовские новости. И уж эти новости он не держал при себе.

      Он скажет (тут подразумевался первый секретарь обкома Курганов), что работа районных руководителей будет измеряться тем, сколько район возьмет на свои плечи племенного скота. Много возьмешь — хороший работник, значит, у тебя в районе есть корм, есть где скот поставить. Мало возьмешь — так на тебя и будут глядеть. Областным-то хочется как можно больше в свою область упрятать сейчас этого скота. Шутка ли — сразу поднимется поголовье. И не рассчитывай на мясопоставки, особо-то не дадут списывать старых коров. Цифра, цифра нужна! А эти цифры вот кому на шею сядут — нам! — Шумаковский секретарь похлопал себя по короткому загривку.— Я лезть наобум не буду, не-ет. Пусть как хотят, так и смотрят, хоть косо, хоть прямо в лоб смотрите. У меня сейчас в редком колхозе клок сена отыщешь. Ждем не дождемся, когда зеленая травка, спасительница наша, выглянет. А за падеж племенного скота ой как спросят! Ну, извините, бегу к своим. Потолковать надо. В таких вопросах решать одному боязно. А решать надо, торопят...

      Шумановский секретарь отбежал от Павла, по дороге столкнулся с высоким седым мужчиной в полувоенной форме, подхватил его под руку и начал ему горячо рассказывать, должно быть, то же самое. Мужчина с терпеливым снисхождением слушал шумаковца.

      Павел знал этого седого человека с простоватым лицом рабочего, с прямыми широкими плечами, со щеголеватой подобранностью офицера запаса. Он секретарь Ключаевского райкома партии, Звонцов. Видя, как шумаковец, суетясь, выкладывает ему, Павел усмехнулся: «Тоже мне, чижик соколу на беду сетует. Звонцову ли беспокоиться?.. Да у него в районе целое созвездие колхозов первой величины — украшение всей области. Не только в кормах, но и в самом племянном скоте особо не нуждаются. Его-то не тронут слова Курганова...»

      Высокий Звонцов с мягкой настойчивостью освободился от прилипшего к нему шумаковца, кивнул головой и зашагал прочь. Павел Мансуров с уважением и завистью проводил взглядом прямую, широкую спину, обтянутую зеленым кителем: «Ничего, поживем — увидим: кто над кем поднимется. Не боги горшки обжигают...»

     Павел вернулся к своим. Хватит споров, — произнес он, — Скоро начнутся прения. Мне выступать. Надо сейчас обо всем договориться...

      Их небольшое совещание оборвал звонок.

      Плохо ли отхватить богатый куш, одним разом выправить положение с животноводством, — соблазн велик, но в районе не везде хорошо с кормами, скотные дворы не подготовлены к приему племенных коров, да и кадры животноводческие слабы. Нет, больших обещаний давать нельзя.

      Павел уселся на свое место с твердым решением — не зарываться.

      Выступал шумаковский секретарь. Он говорил, что прибывающий в таком количестве скот — событие в области, оно, возможно, сделает революцию в экономике, но тем не менее к приему скота надо подходить осторожно, вдумчиво...

      Из президиума секретарь обкома Курганов бросил короткую, сухую реплику:

      Не потому ли за вдумчивость ратуете, что в прошлом году сено погноили?

      И это приходится учитывать, Алексей Владимирович, — отозвался шумаковец.

      Учитывать, чтобы впредь сено гноить? Шумаковский секретарь замялся, а зал зашелестел недоброжелательным к нему смешком. Вместе со всеми осуждающе смеялся и Павел Мансуров. Шишковатый лоб шумаковца под ярким электрическим светом блестит от пота, сам он весь как-то съежился на трибуне, спешит, комкает фразы:

      ...Перебросить в нашу область тысячи голов племенного скота! Такие решительные меры говорят о мощи нашего социалистического хозяйства!..

      Конкретно о районе! — подкидывает опять Курганов.

      Наш район, — с готовностью подхватывает шумаковец, — не может не откликнуться... Мы приложим все силы...

      Конкретно!

      Должны признаться, что мы еще в недостаточной степени... — галопом продолжает шумаковский секретарь, обливаясь потом.

      Докладчик кончил, суетливо сгреб бумаги, сбежал с трибуны и исчез, растворился...

     Председательствующий объявил:

     Слово предоставляется секретарю Коршуновского райкома партии товарищу Мансурову!

      Павел поднялся и по узкому проходу, устланному мягкой ковровой дорожкой, пошел своим легким напористым шагом к трибуне. В одном из рядов крайний к проходу человек в овчинной душегрейке, с костистым волевым лицом, то ли колхозный председатель, то ли низовой зоотехник, повернувшись к соседу, произнес:

      А ну-ка, ну-ка, на что этот решится? Павел слышал эти слова.

      Из-за стола президиума встречал Павла подбадривающей улыбкой Курганов. Весь вид его — вскинутая голова, прямой приветливый взгляд — выражал уверенное ожидание: этот скажет, не подведет, еще и удивить может.

      И Павел почувствовал, что твердое решение — не зарываться, не обещать ничего — он не сумел донести целиком до трибуны. На секунду он растерялся, молчал, собираясь с мыслями, глядел в зал. А из освещенной глубины зала, мельчась, утопая в ней, уставились сотни лиц, напряженно глядевших в упор.

      Тишина своей настороженностью властно требовала: говори, слушаем, чем удивишь? И в этой тишине, в терпении людей чувствуется уважение. Сами того не желая, люди как бы приказывают ему говорить то, против чего минуту назад Павла предостерегал здравый смысл. Нет сил им не подчиниться, вызвать разочарование — невозможно!

      Павел со спокойным достоинством бросил привычное:

      Товарищи!

      Не спеша заговорил о том же, что и шумаковский секретарь: сегодняшнее совещание обязано разрешить один из самых больных вопросов — племенной скот облагородит местные породы, подымет продуктивность...

      Он заговорил и со страхом отмечал про себя: напряжение в зале падает, тишина, вначале чистая, прозрачная, словно замутилась сейчас. Слышалось шевеление в Рядах, осторожное покашливание. И казалось, что вот-вот из-за стола президиума, от секретаря обкома, донесется требовательное: «А конкретно!»

      Павел вдруг почувствовал отвращение к своему бесцветному, вялому голосу. Нет, он не шумаковский секретарь, он Мансуров!

      Резко, как от удара, он распрямился, вскинул голову, облитый светом театральных рефлекторов, юношески подобранный, смуглое, широкоскулое лицо каре бы вспыхнуло решительностью, голос стал звучным, упругим, властным:

      Мы сидим в болоте и мечтаем, как бы взобраться на гору! Нам пришли на помощь, нам спустили лестницу, а мы мнемся, раздумываем — ступить на нее или не ступить? Мы боимся, что сорвемся. Из-за этой боязни чуть ли не готовы отказаться от своего спасения!

      Зал снова зашумел, но как отличен был этот новый шум от прежнего равнодушного шороха и покашливания. Бесконечные ряды утопающих в полутьме лиц, кажется, приближались, стягивались на горячие слова Павла Мансурова.

      А Павел, чем больше говорил, тем отчетливее понимал — произнести незначительные цифры ему нельзя.

      Он назвал цифру — пятьсот голов, и зал доброжелательно прошумел аплодисментами.

      После заседания около театрального гардероба нет чинного порядка — толкучка, все торопятся. Многих ждут машины, на ночь глядя надо ехать километров пятьдесят — шестьдесят в свои районы. Рослый мужчина в бараньей душегрейке набрал целую охапку пальто и плащей, протискивался в угол:

      Налетай! Могу продать вместе с хозяевами!

      В этой толкучке к Павлу, уже надевшему свой плащ, подошел Курганов. Был он невысок, держался прямо, движения живые и резкие. Он крепко пожал Павлу руку, заговорил:

      Хватил — не постеснялся. Смело действуешь. Что ж, на широкие плечи и тяжелый куль. Но будем требовать, чтоб весь скот прижился. Ни одной твоей жалобы, ни единой слезинки не примем во внимание. Помни!

      Тон был полушутливый, голос бодрый, но Павел уловил в словах секретаря обкома жестковатое предупреждение и понял, что отступить от своих слов ему не дадут.

      Он ответил также полушутливо и бодро:

      Не обещаю, Алексей Владимирович, может, и придется в чем-нибудь поплакать в жилетку.

      Федосий Мургин слышал этот разговор и, после того как Курганов отошел, проворчал, пряча недружелюбный взгляд от Павла:

      Кому плакать, так это нашему брату...

      Павел оборвал его холодно, едва сдерживая раздражение:

      Только уволь, раньше времени не плачь... Почему Гмызин не собирается плакать, а ведь у тебя стаж колхозного руководителя побольше, чем у него!

      Стоявший в стороне, уже одетый, Игнат Егорович промолчал.

     

     6

     

     Выписывая петли по лугам, течет речка Шора. Летом она вся, как в шубный рукав, упрятана в густые кусты ивняка.

      На протяжении всего года тиха. Редко-редко ее ленивая темная вода своевольно звенит на каменистых перекатах, больше отдыхает в затянутых кувшиночными листьями сонных омутах. И только весной неожиданно свирепеет скромница. В узких берегах, утыканных лозняком, тесно, ей нужен размах. Луга — вот где раздолье! Дороги, кусты, пни после вырубки — все остается под водой. Дня три несет Шора на своей мутной спине вперемешку с заматерелым, не желающим таять льдом коряжистые выворотни, прокопченные бревна, сорванные с какой-то черной баньки, иной раз часть сруба — два-три намертво сбитых венца.

      Дня три, от силы пять, разгула, и... спадает вода. Незаметно уходит Шора в свои прежние берега. Только разбросанные по кустам грязные глыбы льда да какой-нибудь ствол сосны с перекалеченными ветвями, с истерзанной корой, выпирающий из ивняка, напоминают о былой удали.

      Снова Шора, как благонравная дочь на выданье, тиха и скромна, снова ленива ее вода.

      После разлива остаются на лугах бесчисленные озерца, глубокие и мелкие, широкие и длинные, лишь по цвету одинаковые, синие-синие, словно само небо, разбившись на осколки, раскидано по земле, убого покрытой вымокшими остатками прошлогодней травы.

      Солнце быстро прогревает эти озерца, и в них сразу начинается жизнь. Длинноногие водомерки бестолково, лишь бы быстрей, бегают по гладкому зеркалу воды, юркими зигзагами плавают лакированные черные плавунцы. А у берега уже выставила пучеглазую морду оттаявшая лягушка.

      Поражают своей смышленостью большие пауки. Они выпускают в воздух длинную нить паутины, ветер подхватывает ее. И, как под парусом, из одного конца озерца в другой несется паук на растопыренных лапах. Вода, словно от крошечного глиссера, расходится игрушечной волной по сторонам.

      С берега паутина совсем не заметна, окоченевший в неподвижности и в то же время скользящий по воде паук кажется чудом.

      Катя долго недоумевала, пока Саша не поймал такого паука и не обнаружил паутинку.

      Густая синева неба, всасывающая в себя плавающих вровень с солнцем птиц, яростный блеск воды, стеклянный трепет нагретого воздуха, запах прели, запах земли, чего-то тинисто-лягушечьего, живого, мокрого, весеннего — все это опьянило Катю.

      Они сидели на выдутом, сухом пригорке. Катя, подобрав ноги, в светлом платье, облитая режущим глаза солнцем, чуточку расслабленная: плечи безвольно опущены, наклон шеи переходит в ленивый изгиб спины, но глаза, глядящие в землю, нетерпеливо бегают, тревожат веки. Вся она в одно время и млеющая и беспокойно ждущая чего-то...

      Саша последнее время стал замечать — оставаясь с глазу на глаз с Катей, чувствует неловкость, между ними исчезает простота, появляется натянутость.

      Вот и сейчас сидит она перед ним, необычно красивая, взволнованная, ждет от него необыкновенных слов. И он ведь знает эти слова, он собирается их давно сказать, но трудно начать!.. Если б Катя не волновалась, легче решиться...

      С тобой никогда не случалось такого?.. — начинает Саша издалека.

      Катя поднимает ресницы, глядит с немым вопросом: «Чего — такого?..»

      Вот вроде ничего особенного нет, а чувствуешь что западает на всю жизнь в память минута... Заранее чувствуешь...

      Немой вопрос не исчезает с лица Кати: «Не понимаю»

      Я вот сижу сейчас и точно знаю — этот день запомню: и пауков этих, и вон ту березку... Гляди — воздух поднимается от земли, сквозь него березка видна, поеживается словно... Ничего особенного, не событие, а, пока буду жив, не забуду этой березки. Что-то сейчас есть кругом. Ты не чувствуешь?

      Саша видит: Катя начала понимать, но хитра, делает вид — ничего не ждет, обычный разговор, глядит в сторону, глаза скучноватые, только на щеках под прозрачной кожей легкий, мягкий румянец.

      И сейчас, в эту минуту, нравишься ты мне по-особому... Нравится, как ты оперлась рукой о землю, как плечо твое поднялось, лицо твое, руки твои, колени... (Катя поспешно прикрыла высунувшееся из-под платья крепкое колено.) Как глядишь на меня, как слушаешь — все нравится. Захлестнет вот такое — солнце темнеет... Фу! Кажется, глупостей наговорил...

      Саша отвернулся, насупился. Катя легко поднялась, подсела ближе, взяла его руку и, стараясь заглянуть в опущенное лицо, сказала тихо и удивленно:

      Какой ты, однако... То о силосе толкуешь... И вдруг черт проснется.

      Катя!.. Я давно хочу сказать, и ты знаешь о чем…

      О чем?

      Знаешь! Хочу, чтоб была моей женой! Пора говорить об этом!

      Он сказал резко, сердито, почти грубо. Катя не вздрогнула, не удивилась, а снова задумалась, глядя остановившимся взглядом на воду озерца. Гладь воды пересекла наискось крутой хребтиной щука. Она пленница, сотни метров нагретого солнцем луга отделяют ее теперь от родной реки. День ото дня, час от часу будет сохнуть озерцо, пока не превратится в тесную лужу. Прибегут из села ребятишки, взмутят и без того застойную воду... Долго будет бороться щука, ловкая, быстрая, сильная, станет метаться между ребячьих голых ног, между жадно протянутых рук, а выхода нет, конец один... С торжеством внесут ее в село на ивовом пруту, продетом сквозь жабры, и выпученные тусклые глаза со слепым равнодушием будут глядеть на солнце.

      От долгого молчания в душе у Саши родилась подозрительность: Катя не отвечает, не хочет, почему?.. Так ли уж он нравится ей, как думал до сих пор?.. Полез с предложением, нужно ей оно...

      Саша, бледный, стараясь все же не выдать волнения, глядел на Катю, ждал, слышал, как стучит в груди сердце.

      Катя наконец подняла глаза и внимательно, долго разглядывала Сашу — выгоревшие волосы, чистый лоб, упрямые губы, тонкую шею, торчащую из помятого воротника рубашки...

      Муж... — произнесла она удивленно. — Неужели ты — судьба моя?.. Каждая девчонка много думает о муже. Что скрывать, и я думала... И как глупо... Представлялся — высокий, красивый, плечистый, сильный, печальный, непонятный и главное — таинственный. Сказка перед сном! Где он живет, какие подвиги совершает, где пересекутся наши пути?.. И вот не Иван—царевич, а просто Саша Комелев... Муж... Александр Степанович...

      Что разглядываешь?.. Иль раньше не нагляделась? — Раньше Сашку видела, теперь — другое.

      Саша вскочил:

      Да ну тебя!

      Он потоптался, пряча лицо. Катя, чувствуя свою силу и свое превосходство, следила теплыми, улыбающимися глазами, уверенная, что не обидится, никуда не уйдет от нее.

      Пошли!

      Не дожидаясь, когда она поднимется, Саша повернулся, неровной походкой, словно кто толкал в спину, зашагал. Катя, не сводя улыбающихся глаз с его спины, гибко поднялась, распрямилась во весь рост, с разгоревшимся лицом, солнечная, светлая, постояла и сорвалась, легкими, летящими шажочками нагнала Сашу, обняла за шею...

      Как дети, взявшись за руки, они шли по рыжему весеннему лугу, застенчиво прятали друг от друга лица...

      Разнеженная теплом, пахнущая влагой, украшенная синими озерами, тяжелыми темными ельниками, обкуренными зеленой дымкой воздушными березовыми лесами, отдыхала земля под нарядным, ярким небом,

      Разбросав на солнцепеке темные домишки, сушилось после благодатной весенней сырости село Коршуново. Оно на этой земле, под этим небом занимает неприметное место, но и в нем, как и всюду, бывает простое и необычное, негромкое и великое человеческое счастье!

      Саша поздно вернулся из Коршунова в колхоз.

      Весной улицы деревни Новое Раменье долго не просыхают от грязи. Пройти от дома к дому можно только по узкой обочине, цепляясь руками за плетень. И вот на такой обочине, когда обе руки заняты, а ноги не могут найти устойчивую опору, Саша столкнулся со встречным.

      Кто тут? Кому из нас давать задний ход? — весело окликнул Саша и узнал Настю Баклушину.

      Она, плотно прижимаясь узким гибким телом к плетню, сделала шаг—другой вперед, выдвинулась из тени, наискось покрывавшей улицу с круто размешанной грязью; ее продолговатое, с нежным овалом маленького подбородка лицо оказалось рядом. Саше был ясно виден пухлый, жадный выступ на верхней губе.

      Вот и встретился, миленочек, па темной дорожке. Давно такой встречи ждала, — вполшепота произнесла Настя, приваливаясь грудью к плетню, не собираясь ни отступать, ни идти дальше. — Что же смотришь по сторонам? Все еще меня пугаешься?.. Беги, не держу, беги! Не бойсь, собачкой догонять не стану.

      Сегодня у Саши был счастливый день, мир казался красивым, люди добрыми, к каждому, кто попадался на глаза, хотелось подойти, сказать приятное, поблагодарить за то, что он, такой славный, живет на свете... Невольную, необъяснимую вину почувствовал он сейчас перед Настей.

      Обижаешься за что-то. Зря, Настя, — сказал он мягко. — Я о тебе плохо не думаю и худого тебе не хочу...

      Худого не хочешь?.. Мало мне этого, Сашенька. Ты мне хорошего пожелай... Ты вглядись в меня — не урод, не порченая... — Она придвинулась еще ближе, уперлась в него плечом. — Чего отворачиваешься? Иль я зарок возьму, иль свяжу тебя?..

      От обжигающего дыхания, от близости ее губ начали путаться мысли.

      Настя, — произнес он хрипловато, — не приставай... Зря это...

      Знаю, коршуновская цыганочка тебя привязала. — Да и то... Я девка колхозная, она образованная, с докладами выступает, ручки только чернилами пачкает...

      Пусти-ка лучше.

      Нет, ты пусти. Сдай, сдай! Не бойся ножки промочить.

      И Саша отступил, пропустил Настю.

      Она, уже скрывшись в темноте, крикнула в спину:

      Все одно покою не дам! Я упрямая! Дождусь своего!

      Саша только сердито передернул плечами.

     

     7

     

     Катя изредка навещала жену Павла Мансурова, свою бывшую учительницу, Анну Егоровну, теперь просто подругу.

      Разбросав по коленям сиреневый шелк, Анна орудовала иглой, подняв на вошедшую Катю глаза, перекусила нитку, поздоровалась, сообщила:

      Вот вчера платье купила — подгоняю. Катя подсела, стала разбираться.

      Плечи японкой... Юбка трехклинка — простовата...

      По мне и это хорошо. Отошло мое время модничать... Живем, а зеркала хорошего приобрести не можем. Не знаю, как и сидит... Катя, надень ты, посмотрю со стороны.

      Да оно мне будет узковато...

      Однако Катя взяла платье, стала расправлять. Анна разглядывала ее с внимательной грустью — от подернутых загаром ног в босоножках до густых волос, выбившихся темным мягким пухом у маленьких ушей.

      Узковато будет... Сейчас, Аннушка, я в другую комнату выскочу.

      Но Анна остановила:

      Не надо.

      Почему?

      Не хочу... Платье разонравится.

      Да почему же?

      Анна с улыбкой вздохнула.

      Недогадлива ты... Ведь мы все завистливы на красоту. Ты красавица, а я и в молодости-то не была такой, а теперь и подавно.

      Катя разрумянилась от удовольствия.

      Ничего ты так не увидишь. На мне все же видней...

      Анна с неохотой выпустила платье из рук.

      Катя, несмотря на свой возраст, в плечах и в спине была шире Анны. Платье действительно казалось узковатым, только в талии не морщилось, гладко облегало, подчеркивая упругость бедер.

      Анна с горечью опустила руки.

      Так и знала... Хоть не снимай. Мне теперь на себя в этом платье взглянуть тошно.

      Она, угловатая, с тонкими руками, излишне длинной шеей, узкоплечая и узкогрудая, с печальной завистью смотрела, как поворачивается перед ней, косясь одним глазом на зеркало, Катя: высокая, стройная, сиреневый шелк оттеняет нежную смуглоту тонкой кожи на руках, с лица не сходит счастливый румянец — кому не лестно чувствовать себя красивой.

      Аннушка... — Катя ласково обняла Анну, усадила ее на диван, осторожно, чтоб не смять юбку, опустилась сама. — Замуж я выхожу...

      За Комелева?.. За Сашу? Катя смущенно кивнула головой.

      Он моложе тебя?

      Всего на год. Разве это — препятствие?

      Он мальчик. Ты не по годам взрослой выглядишь.

     Аннушка, не надо, молчи. Ничего слышать не хочу.

      Нет, что ты! Не отговариваю тебя... Только помни об одном: в таком деле самая мелкая, самая незаметная ошибка вырастает в бесконечные мучения... Впрочем всех нас предупреждали опытные люди, и никто их не слушал. Бесполезное я говорю, забудь все. Полюбился — выходи.

      Катя, слушая Анну, притихла, наблюдала за ней; когда та замолчала, спросила осторожно:

     Что случилось, Аннушка? Анна опустила голову, пожала плечами:

      Кто знает... Приходит с работы, если слово скажет, то по крайней нужде: «Поесть дай. Готов ли чай?..» Что случилось? Неизвестно. То и страшно, Катя...

      Катя слушала и испытывала обычную неловкость, когда счастливому человеку приходится сочувствовать горю. Надо что-то сказать, как-то подбодрить, а слов нет.

      В это самое время во дворе хлопнула калитка, на крыльце раздались шаги.

      Павел... Легок на помине. — Анна со вздохом поднялась с дивана.

      Он вошел со своей обычной напористостью — волосы спутаны, ворот на красивой шее распахнут, глаза сухо блестят. Узнал Катю, и суровое лицо подобрело.

      Эге! У нас гости... Здравствуйте.

      Катю пугал этот непонятный для нее стремительный человек. Она сразу же вспомнила, что на ней чужое платье, в плечах и груди стянутое нелепыми складками, засмущалась. Скрываясь за перегородку в соседнюю комнату, чувствовала всей спиной пристальный взгляд Павла Сергеевича.

      Вернулась она в своем скромненьком светлом платьице, с выбившимися около ушей волосами, смущенно-румяная, с нерешительно вздрагивающими ресницами.

      Катя, не уходи, останься... — попросила Анна.

      Похоже — меня испугалась? — улыбнулся Павел. Он собирался умываться, был без пиджака, в сорочке с засученными рукавами, плечистый, улыбающийся, вовсе не похожий на того замкнутого, сурового мужа, о котором только что рассказывала Анна.

      Катя ушла. Что-то мешало ей остаться. С приходом Павла Сергеевича без причины чувствовала себя связанной.

      Шла к дому медленно. Вспомнила: широкоскулое, крепко вычеканенное лицо, перепутанные жесткие волосы, обнаженные до локтей руки поигрывают мускулами, мнут толстое полотенце, взгляд прямой, дружеский, открыто веселый, но где-то в глубине за веселостью тлеет тревожная искорка.

      Не в первый раз Катя замечает эту искорку. При случайных разговорах в кабинете, при встречах на собраниях всегда кажется, что Павел Сергеевич смотрит на нее не так, как на всех, по-особенному... Нелепая фантазия. Кому не лестно вообразить, что такой человек, как Мансуров, отличает тебя от других. А в том, что он человек необычный, на голову выше всех, Катя не сомневалась. Тем больше перед ним робости.

     

     8

      Павел веровал, что только беспокойные люди двигают жизнью.

      Тот первобытный человек, который привязал к длинной палке острый камень, наверняка имел тревожную, ищущую душу. Его угнетала слабость своих рук, он хотел быть сильнее других охотников, и это не давало ему покоя, заставило думать и додуматься — он сделал копье! Он быстрее всех на охоте сваливал пещерного медведя, он стал сильным. Беспокойство — признак силы!

      Тревожные натуры изобрели машины, опутали материки железными дорогами, заставили по морям плавать корабли-города, а по воздуху — летать корабли-птицы. Люди спокойные, уравновешенные лишь подчинялись неистовой силе беспокойных. Они, обливаясь потом, по указанию выплавляли из руды металл, по указанию вытачивали детали машин, по указанию укладывали шпалы, рыли туннели, вбивали сваи, перекрывали реки плотинами... Сила спокойных натур целиком принадлежала беспокойным, была в их власти... Так думал Павел Мансуров.

      Всю жизнь ему не давало покоя одно смутное беспокойство. Это беспокойство можно выразить двумя словами; «Не то!»

      Он вырос в глухой уральской деревне. Учителя в школе, книги из сельской библиотеки, изредка наезжавшие кинопередвижки с забытыми ныне картинами «Абрек Заур» и «Красные дьяволята» открыли перед Павлом заманчивый мир. Вместе с этим открытием пришло желание вырваться из деревни. Кругом него все не то; настоящее, красивое, загадочное то — в будущем.

      После школы он работал делопроизводителем в конторе леспромхозовского орса, томился и тревожился — не то, не настоящее.

      Уехал в город, перепробовал специальности слесаря, монтера, был даже с неделю администратором кинотеатра, но все это — не то, рвался к другому, пока неясному.

      Удалось поступить в институт. Лекции, Зачетные сессии, поездки на практику в Красноярский край... То или не то? Нашел бы он свое место в жизни или нет? Неизвестно. Началась война...

      Фронт и покой несовместимы. Нечего бояться, что жизнь застоится, начнет надоедать однообразие. Что ни день, то новое, пока жив — оглянуться некогда. Даже смерть там приходила на ходу, ее не ждали, ее не готовились встретить. Два дня на передовой Павел был командиром взвода. На третий убили лейтенанта Яценко. Павел принял командование ротой, а через четыре месяца стал командиром батальона, через год был взят в штаб полка... Но вот демобилизация, от армии остались только погоны майора, спрятанные за ненадобностью на дно чемодана, да офицерский китель со щегольскими бриджами, которые приходилось донашивать в будни. И снова тревожное беспокойство: куда идти, к чему приложить руки? Опять не то. Теперь — хватит гоняться за загадочной синей птицей: руководи, действуй, покажи свои силы, есть где развернуться. Не подопечный Комелева или Баева, сам себе хозяин и другим голова.

      После областного совещания Павел сначала почувствовал себя растерянным. Дал слово обеспечить полтыщи голов племенного скота. Одуматься — не маленькая ответственность, не лучше ли вовремя спохватиться, пойти к секретарю обкома, признаться начистоту — пасую!

      Этого хочет Федосий Мургин, хотят многие председатели. Даже Игнат Гмызин (уж как ждал в свой колхоз племенной скот) и тот настороженно отмалчивается, по всему видно — ошарашен словом Павла.

      Но беспокойство тогда становится силой, когда оно смело. Если бы тот первобытный человек был трусом, он не изобрел бы копье. Трусу и копье не в помощь. Беспокойство без смелости становится беспомощной суетливостью. Федосий Мургин давным-давно утратил способность беспокоиться, и винить его за это нельзя: ему за шестой десяток, в такие годы тревоги и беспокойства — тяжкое бремя. Игнат — мужик умный, сильный и в решительности ему не откажешь, но, как матерый медведь, он тяжел на раскачку. Порой, прежде чем ногу поднять, постоит, подумает, куда поставить.

      Так кого слушать: Федосия, Игната? Или самого себя? Риск есть, но когда большое дело удавалось без риска? А здесь дело великое! Пятьсот голов племенного скота, разбросанных по колхозам района, через год дадут потомство. Увеличится животноводство, окрепнут колхозы. Это ли не показательно! Заговорят в области, зашумят газеты, до самой Москвы дойдет слава о Коршуновском районе. Стоит идти на риск.

      Нет, он, Павел Мансуров, дал слово и не пойдет на попятную. Он будет бороться: «Или грудь в крестах, или голова в кустах».

      То ли виновато его неуемное беспокойство, то ли еще какая причина, но Павел чувствовал — ему день ото дня труднее становится жить с женой.

      С Анной он познакомился, когда служил последние дни в армии. Полк стоял в маленьком городке Владимирской области. Многие офицеры, кто с нетерпением, кто скрывая растерянность перед будущим, ждали со дня на день отчисления в запас, занятия проводили лениво, скучали. Женатые ходили друг к другу играть в преферанс, «холостяжник» по вечерам, наведя блеск на пуговицы и сапоги, отправлялся в жиденький городской сквер. Его посещали студентки лесотехникума и учительницы двух имеющихся в городе десятилеток.

      В этом скверике и встретились они. Чистенькая, сдержанная, любящая стихи, сухие воздушные волосы лежат на белом строгом воротничке глухого темного платья, с нежным и прозрачным лицом, Анна показалась Павлу, только что вырвавшемуся из окопной грязи, фронтовых землянок, олицетворением семейного уюта. Опрятность, подчеркнутая безупречность девичьих воротничков сразу вызывала в воображении гардины на окнах, коврики у постели, ряды книг на полках, настольный покойный свет — все, о чем стосковалась душа в фронтовой бивачной жизни.

      Все это было. Было даже и большее, чем семейный уют. После командировок, где приходилось расстраиваться из-за каких-то телег, задерживающих вывозку семенного материала, после совещаний, где приходилось слышать обидные упреки, что пропагандист Коробков плохо провел семинары агитаторов, Павел знал, что дома его ждет предупредительная жена, что она сможет посочувствовать не просто для виду, а умно, от души, что у нее наверняка подготовлена интересная книга, которая заставит забыть и телеги без колес, и пропагандиста Коробкова.

      Все это было хорошо, пока деятельность не захватывала всей его жизни. В своей аккуратной, чистой, со вкусом, насколько можно это в Коршунове, обставленной квартирке Анна всегда умела спрятать Павла от неприятностей.

      Но вот вся жизнь его изменилась, а Анна осталась прежней. Как и раньше, он первое время ей жаловался:

      Черт его знает что такое! Проехал от Сорокина до Верхних Дворков — ни одного хорошего моста. Уборочная на носу, по этим мостам комбайны пропускать. Сутолоков, пока в шею не толкнешь, не пошевелится.

      Анна отвечала ему, как отвечала в те дни, когда он жаловался на разбитые телеги:

      Стоит ли портить кровь?

      Прежде она была права: неудачи обрушивались на его голову неожиданно, вина в том, что телеги не подготовлены, была не его, а отвечать приходилось ему. Теперь он всюду хозяин, даже мосты, даже телеги касаются его. Стоит волноваться, стоит портить себе кровь! А она этого не понимала, не хотела понять, успокаивала по-прежнему. Павел вдруг увидел, что они жили и живут разной жизнью. Ей не интересно, как он работает, ему не приходило в голову поинтересоваться, что делает Анна в школе. Жалобы ее, вроде тех: «Никита Петрович, завуч наш, составил нелепое расписание. У меня четыре окна в неделю», или: «Наталья Ивановна требует с учеников в ответах книжной точности, прививает систему зубрежки...» — Павел всегда пропускал мимо ушей.

      Их, оказывается, объединяло немногое: комната с ковриками, общий стол... Одна крыша — и только.

      Встречаются разложившиеся семьи, где муж и жена живут каждый по отдельности; у мужа на стороне свои любовницы, у жены — любовники. Это вызывает у людей чувство брезгливости. Но бывает иначе: муж и жена внешне живут порядочной жизнью, но взгляды у них разные, интересы разные, друг друга не понимают, чужды, а в то же время нужно встречаться день изо дня за столом, исполнять супружеские обязанности, дни, месяцы, долгие годы быть привязанными один к другому. И это никого не удивляет, не возмущает, это считают нормальным.

      Павел неожиданно стал замечать, как постарела Анна, что лицо ее, прежде нежное, прозрачное, потускнело, что локти ее рук слишком остры, что веки безнадежно смяты морщинками...

      Особенно ярко все это бросилось в глаза, когда Анна надела то платье, в котором он недавно видел Катю Зеленцову. Ну, какое между ними может быть сравнение!

     

     

     9

     

     В прошлое лето в Демьяновском лесу, что подпирает поскотину «Сахалин», в самом глухом месте, сметали стожок сена. Зимой его вывезти не смогли: велик был снег, срывавшаяся с пробитой дороги лошадь тонула в сугробах по уши... Никто не пытался вывезти сено и весной, в распутицу. Теперь в лесу повыветрило, Игнат Егорович вспомнил о демьяновском стожке — не пропадать же добру, наказал Саше: вывези.

      Саша хотел захватить с собой Лешку Ляпунова. Парень — крикун, а на работу зол, с ним не застрянешь. Но Лешка перешел в плотницкую бригаду Фунтикова, заворачивал бревна на сруб, лаялся при этом со всеми.

      Евлампий Ногин, бригадир первой полеводческой, пощипывая густую бородку, долго соображал, кого бы выделить, и вдруг ухмыльнулся:

      Ладно, парень, найду тебе горяченького напарника, с таким не замерзнешь... Когда отправляешься-то? После обеда... На конюшне ждать будет. Мое слово верно, не обману.

      Саша не обратил внимания на ухмылку, вспомнил о ней, когда пришел к конюшне и увидел этого напарника.

      Лошади были выведены, запряжены, в телегах лежат слеги, деревянные вилы, веревки — все как нужно, ничего не забыто, даже узелок с едой — платочек с игривыми цветочками — брошен на грядку. Рядом с лошадьми стояла Настя, в старых сапогах, в длинном, не по росту, мужском пиджаке, туго стянутом потрескавшимся ремнем. Она с веселым вызовом взглянула на Сашу.

      Тронемся помаленьку, Степаныч?

      Ты едешь?

      Иль и тут не по нраву?

      Я бороду просил: парня дай.

      То и беда, что по нынешнему времени в парнях недостача.

      А, черт! Разговаривать! Иди домой лучше... Один поеду.

      Кто тебе, родненький, сразу двух лошадей доверит? У Островского оврага головы им свернешь один-то.

      Саша понял, что хочешь не хочешь, а Настю взять придется. Бежать сейчас к бригадиру, заявить, а он, пряча в бороду знакомую ухмылочку, начнет возражать: «Чем же плоха? Работяща, хоть с лошадьми, хоть с вилами парня за пояс заткнет». Только для пересмешек и разговоров лишний повод.

      Лесные дороги разнообразны. Есть проселки с пылью в жару, с лужами после дождей, с грязными глубокими колеями, с колдобинами, с ухабами. Это дороги бойкие, они бегут от деревни к деревне, по ним ездят на дню несколько раз, случается видеть на них даже следы автомобильных скатов.

      Есть дороги к вырубкам и поскотинам: колесные колеи отчетливы, они не заросли травой, а трава между ними притоптана копытами лошадей и скота... По таким не каждый день проходит колесо, но на неделе обязательно раз или два кто-нибудь проедет.

      Есть дороги, ведущие к лугам: колеи еле заметны, поросли мягкой, нежной травкой. Их тревожат только во время сенокосов.

      Но и еще есть дороги... Как иногда в чистом небе бывает трудно различить, расплывшееся ли это облачко или просто марево, так не поймешь, дорога ли тут или же редкий лес. Колей нет, бархатная, чистая, необмятая травка; часто там, где по расчету должна проходить самая середина дороги, безмятежно растут юные елочки... Раза три в год, пригнув их верхушки, проскрипит по какой-то лесной оказии телега или же, приминая снег, протянутся сани. В остальное время все живое здесь радуется солнцу и дождям в полном покое.

      У такой дороги известно начало, но никто не знает конца. Незаметно для человеческого глаза она превращается в обычный лес.

      С такой дороги легко «сорваться», потерять ее, заблудиться вместе с лошадью.

      Порой эта дорога удивляет каким-нибудь лесным сюрпризом: рухнула древняя сосна, да еще в самую чащу, ни объехать ее, ни перескочить, и в сторону не отбросишь — тяжела, кончившая свой век, матушка, хоть поворачивай обратно. Есть и заведомо опасные места...

      На одной из этих безыменных, неезженых дорог Демьяновского леса таким опасным местом был Островский овраг. Ничего дикого, необычного в нем не было, овраг как овраг, без обрывов, весь зарос кустарником, но попробуй-ка в этом кустарнике продраться с возом...

      Порожняком проехали его легко. Настя, на удивление, всю дорогу была молчалива, шагала возле задней подводы, только изредка окликала Сашу:

      Правей держись! Собьемся — не вылезем!

      Будь она, по своему обыкновению, назойливой и веселой, Саша легче бы переносил ее общество.

      На полянке — с одной стороны угрюмый частый ельник, с другой прозрачный, ясный осинничек — стоит стожок, потемневший, скособочившийся, похожий па старушку горемыку, греющуюся на солнышке. Единственный во всем лесу стог — все остальные давно вывезены.

      Лошади сами вплотную подошли к нему, с ходу зарылись в сено мордами.

      Не терпится! — прикрикнул Саша. Задирая лошадям головы, освободил от удил, сам надергал из глубины несопревшее сено, бросил лошадям под ноги.

      Глянь-ко, сова! — негромко воскликнула Настя.

      На верхушке стога, у самого шеста, притаилась буро-рыжая птица, тревожно пучит слепые глаза, сердито растопорщила перья. Саша, схватив с телеги деревянные вилы, потянулся к ней. Сова сорвалась, раскинув широкие, короткие, с грязно-желтой изнанкой крылья, полетела бесшумно через полянку, ткнулась в чащу ельника. Было слышно, как она забилась в нем.

      Ведьмачиха лесная! Спугнул, видно, кто-то ее, — оживленно заговорила Настя, пытливо и вопросительно заглядывая Саше в глаза, ожидая ответа.

      Но Саша отвернулся, полез наверх раскрывать стог. И Настя снова притихла. Пока навивались воза, она не произнесла ни слова.

      ...С возами сквозь кусты пробираться было труднее. Время от времени то один воз, то другой угрожающе кренился, вот-вот опрокинется. Саша и Настя, придерживая их плечами, кричали на лошадей. Несколько раз руки их сталкивались, Саша поспешно отдергивал свою, отворачивался от Насти...

      Перед спуском в Островский овраг остановились. Из сухого валежника Саша выбрал толстый кол, просунул в задние колеса меж спиц — для тормоза, взял лошадей за поводья.

      Давай помаленьку, — приказал Насте. — Иди следом, поглядывай. Кричи в случае чего.

      Неустойчивый, колеблющийся воз с медлительной нерешительностью пополз вниз меж кустов.

      Тихо, тихо, милая... Тяни помаленьку, не рви, — уговаривал Саша лошадь.

      На самой середине спуска воз остановился. Саша сердито хлестнул лошадь, она дернулась, забилась, ломая копытами ветви кустов, и затихла, поводя боками.

      Тут под кустом яма выпрела — колесо провалилось. Что и делать, ума не приложу, — сообщила из-за воза Настя.

      Саша оставил лошадь, обошел вокруг накренившегося воза, хмуро приказал:

      Я сдам назад, ты слегу выдерни. Без тормоза спустимся.

      Спуск-то крутенек. Лошадь можем покалечить.

      Не сваливать же нам воз...

      Напирая на морду лошади, Саша звонко, на весь лес, закричал:

      Н-но! Сдай! Сдай!

      Хомут съехал на уши лошади. Несколько раз Саша чувствовал, что кованое копыто едва—едва не задевает его колена,— припечатает так с размаху, и останешься калекой.

      Сдай! Н-но, милая!.. Да скоро ты там?! Настя суетилась у задних колес.

      Вдруг воз дрогнул, что-то смачно хряснуло, Саша едва успел отскочить, его задело концом оглобли в плечо, отбросило в сторону. Храп лошади, треск кустов, плачущий крик Насти... Лежащий на земле Саша увидел, как падающий высокий воз заслонил полнеба и обрушился, вдавил его в кусты, вплотную к влажной земле, своей мягкой, удушливой тяжестью.

      Все стихло.

      Саша, обдирая о кусты пиджак, вылез из-под воза. Над ним нависло бледное, без кровинки, со вздрагивающими губами лицо Насти.

      Слава богу, жив. Думала, насмерть придавило... Говорила же... — Она, как ребенок после сильного плача, глубоко, прерывисто вздохнула, бережно помогла подняться. — Зашибся, поди?

      В глазах ее еще не исчез недавний испуг, но уже мягкая, нежная, какая-то родственная радость вместе с выступившей влагой заблестела под короткими желтыми ресницами.

      Цел, — смущенно и неуверенно ответил Саша. Лошадь задыхалась в вывернутом хомуте. Ее распрягли, подняли на ноги, ощупали со всех сторон. Лошадь была невредима, зато от заднего колеса телеги осталась одна втулка с торчащими спицами. Веревка, стягивавшая воз, лопнула, сено развалилось по кустам.

      Покалеченную телегу лошадь вытянула наверх. Второй воз — с сердитыми понуканиями, с лошадиным придушенным храпением — осторожно спустили вниз и так ясе осторожно, тормозя колеса колом, с передышками, вытянули из оврага, поставили рядом с разбитой телегой.

      Ты таскай наверх сено, я пойду березку подсмотрю, слегу вырублю, вместо колеса пристроим, — сказал Саша, выпрастывая из-под веревки топор.

      От земли вместе с прохладной сыростью к сдержанно шумящим верхушкам поднимались синие сумерки. С каждой минутой лес становился мрачней, суровей, неуютней. Стук топора о дерево звучал в тишине вызывающе громко.

      Со стволом молодой березки на плече Саша вернулся к возам. Сено из оврага было сложено кучей возле порожней телеги.

      Настя! — окликнул Саша.

      В ответ из сена послышались сдавленные рыдания.

      Настя, что с тобой?

      Из кучи сена торчали старенькие, со сбитыми набок каблуками сапоги Насти.

      Вот еще... Да что случилось? С чего ты?

      Настя села — к платку, к выбившимся волосам пристало сено, лицо, осунувшееся, усталое, весь вид ее, в мятом пиджаке, в грубых сапогах, какой-то обездоленный, горестный.

      Делай все, да едем, — произнесла она тихо.

      Обидел тебя чем?

      Коль сам знаешь, что обидел, нечего и распытывать. Она снова закрыла лицо руками.

      Настя...

      Что — Настя? — резко откинула она руки. — На вот, Радуйся! Слезы лью! Лестно небось... Сама любого парня присушить могу, ты меня присушил... Чем только? Мало ли кругом меня увивалось...

      Настя, пойми…

      Саша осторожно дотронулся до ее руки. Рука Насти, худенькая, с нежной кожей на тыльной стороне, была груба и шершава на ладони. Она схватила Сашину руку, притянула его к себе.

      По ночам снился. Покою нет... Ты уж думаешь, что бесстыдная я, бессовестная... Пристаю... А что сделаю, коль тянет? Ни к кому так не тянуло. Упал нынче под воз — сердце остановилось. Подмяла бы тебя лошадь, рядом бы легла, кажись, умирать... Заплачешь тут, коль видишь — ты в тягость, ни взгляда ласкового, ни слова человеческого...

      Саша чувствовал теплоту и крепкий запах сена от Настиной одежды. К его щеке прижалась мокрая горячая щека.

      Настя, сумасшедшая!..

      Верно, сумасшедшая... Ум помутился, не могу без тебя. Хоть на время, да мой... Ледышка ты, людской радости в тебе ни на капельку...

      Она прижималась, горячие губы искали его губы, сухой туман окутал мозг, цветные пятна, как оранжевые совы, поплыли в глазах... Словно издалека слышался шепот:

      Иной раз думаю: рвал бы, кости ломал, не от боли, от счастья плакала бы...

      Настя замолчала, только вздрагивающие губы обжигали лицо, без слов просили, умоляли...

      Распряг лошадей, не стреножив, пустил по деревне, неразвитые возы оставил у конюшни, сам, как вор, крадучись, направился к дому Игната Егоровича...

      Избы сердито уставились ночными, черными, влажно поблескивающими окнами. Казалось, не спит народ, из каждого окна глядят любопытные.

      Случилось позорное. Какими глазами взглянуть теперь на Катю? Какой ценой искупить вину? Не говорить, затаить, спрятать позор? Разговоры пойдут, не спрячешься... Да что там разговоры, от своей совести нет прощения!

      На следующий день он столкнулся с Настей у конторы. В белой пышной кофточке, в тесно обтягивающей узкие бедра черной юбке, Настя брезгливо, как чистоплотная домашняя кошечка, перебирала модными туфельками по грязному правленческому двору.

      Старик пастух из деревни Большой Лес, дед Незадачка, как всегда навеселе, увидев Настю, с пьяненьким изумлением развел руками:

      Бутончик мой сладенький! Пра слово, бутончик...

      Настя проплыла мимо восхищенного старика, бросила Саше улыбку, горделивую, победную, ласковую...

      А Саша вздрогнул от стыда, горя и ненависти к ней.

     

     

     10

     

     Станция Великая — бревенчатый вокзальчик с дощатой платформой — наверняка со времени своего основания не видала такого нашествия.

      Вдоль дороги борт к борту стоят грузовые машины: истрепанные по дорогам полуторки, осанистые трехтонки, даже пятитонный дизель с высоко поднятым кузовом — предмет вечной зависти каждого колхозного председателя. У грузовиков к бортам из толстых вершковых досок приделаны клети... Тут же — густо пропыленные от скатов до брезентовых тентов легковые «газики», та же пыль придает нарядным «победам» утомленный вид. Лошади, запряженные в легкие ходки, плетушки, старомодные, начавшие, быть может, свой век до коллективизации, тарантасы. Лошади просто оседланные. К ним уже из леспромхозовского поселка набежали на даровое сено козы. Повозочные хлещут их кнутами, гонят прочь. Из того же поселка появилась партия мальчишек, жадных до развлечений и пронырливых не менее коз.

      Колхозные председатели стоят озабоченными кучками. Те из них, кто повидней, чей колхоз пользуется уважением, — в сторонке, на особи: рослый, с опущенными плечами Игнат Гмызин; с багровой шеей, наплывшей на ворот рубахи, Федосий Мургин; костистый, хищно вскинувший голову Максим Пятерекий; молодой, в галифе, в рубахе навыпуск — ни дать ни взять красавец со старинной картинки — Костя Зайцев...

      Из-под всех станционных кустов торчат головы, и в Фуражках и простоволосые, рядом с ними — сапоги, а то просто босые ноги — перематывал хозяин портянки да решил понежить на ветерке пятки.

      Две большие группы женщин. Одни сидят на солнцепеке, распаренные, поскидавшие с голов на плечи платки, едва-едва перекидываются словом, другим. Вторая группа тоже на солнцепеке, но эти стоят и так громко и бойко разговаривают, что со стороны кажется — всем десятком враз торгуются о чем-то.

      Молодежь из колхозов, девчата и парни, похохатывает в тени вокзала. Среди них Катя Зеленцова.

      Под развесистой березой — стол. Около стола — в белых халатах зоотехник Дядькин и главный ветеринарный врач района Пермяков. Дядькина каждая хозяйка знает в Коршунове — он мастерски удаляет перерастающие зубы поросятам. Пермяков, рыжеватый, веснушчатый, нетерпелив — все время ищет в своих карманах что-то, цедит сквозь зубы:

      Экие увальни. В тартарары провалился их эшелон, что ли?

      Дядькин сидит на стуле, косо стоящем на земле, спокоен, сосредоточенно, со вкусом курит, пропуская каждую затяжку сквозь заросшие волосом широкие ноздри.

      Из станционных дверей вышло, сопровождая начальника в красной фуражке, районное руководство: Мансуров, Сутолоков, Зыбина...

      Начальник станции, повертев торопливо своей красной фуражкой, оторвался и рысцой бросился куда-то к складам. Со всех сторон вслед ему полетели вопросы:

      Эй, хозяин! Долго нам сторожить твой порог?

      В болоте увяз их самовар.

      Свистни только — конями вытащим.

      Верно, быки сами паровоз тянут.

      Начальник не отвечал, только передергивал плечами. "По потному лицу видно: районное руководство довело, сердит.

      Идет, идет, ребята! — громко сказал Павел Мансуров, проходя к председателям. — Через пять минут покажется. Готовьтесь принимать.

      Все зашевелились, из-под кустов стали подниматься люди. Те, что, прохлаждаясь, лежали босиком, торопливо начали обуваться.

      Ни одну знаменитость не встречали так многолюдно на Великой, как встречали сегодня первую партию племенного скота.

      Эшелон обещали рано утром, да вот где-то застрял… Прошли уже три товарных и один пассажирский поезд.

      Из последнего выскакивали люди, подбегали к ожидающим колхозникам, спрашивали:

     Молочком не торгуете? Им отвечали:

      Обождите, вот приедет — надоим. Провожали густым смехом. Наконец-то...

      Вслед за отдувающимся паровозом потянулись длинные пульмановские вагоны. От головы к хвосту по телу эшелона прошла крупная дрожь, залязгали буфера. Эшелон остановился. Из приотодвинутых дверей каждого вагона выглядывали люди — больше женщины.

      Неизвестно откуда, похоже вынырнул из-под колес, появился юркий чернявый человечек в картузе небеленого полотна и в такой же гимнастерке, изрядно затертой в дороге. Он перебросился несколькими словами с Мансуровым и Сутолоковым, затем, прижимая под мышкой полевую сумку, дрыгающей походочкой пошел к столу под березой.

      Колхозники, председатели толпились у вагонов, заглядывали в пахнущую навозом, сеном, молоком темноту дверей, заводили разговоры с сопровождающими.

      Издалеча к нам?

      Из Коми...

      Вот те раз, с севера коров везут.

      Что ж, коль вы своими обеднели.

      Там колхозы так скотом богаты, что ли?

      Нет, тут все из совхозов да пригородных хозяйств.

      Жаль расставаться, поди?

      Чего там жаль... Нам кормить не легко, всё больше на привозном, у вас здесь сено свое...

      Свое-то свое, да не густо его. Чай, привередлива ваша скотинка, абы чего не жрет?

      Что там привередлива... Рацион обычный.

      Наш рацион: летом по травке моцион, а зимой соломка под нос, добро бы овсяной, а то и ржаная идет.

      Для таких заставят завести рационы — не простая порода.

      То-то и оно...

      Открыли первый вагон, установили настил. Коровы, измученные долгим переездом в качающихся вагонах, ошеломленные ярким солнцем, многолюдней, покорно выходили на свет, сразу же останавливались, пьяно пошатываясь. В их больших, тоскливых и покорных глазах лихорадочными тенями отражалась обступившая беспокойная толпа людей.

      Игнат Гмызин пробил плечом тесную стену народа, встал впереди, широко расставив ноги, засунув руки в карманы. Лицо его было насупленным и холодным, маленькие глаза сузились, взгляд их стал острым, щупающим.

      Так, так, — бормотал он, — широкая кость, много мяса нарастет... Похудали в дороге...

      Его толкали в бока женщины, громко переговаривались, оценивали коров уже по-своему.

      Матушки мои, родимушки! Вот это вымечко! Что твоя торба.

      Пустое теперь, а как нальется... Ведро, коль не больше.

      Вы на животы гляньте — на последях словно бы...

      В этакие пучины сколь корма войдет. Съедят они нас живьем, голубчики!

      Тебя съешь — подавишься.

      У-у, ирод! Нашел время зубы скалить.

      На лицах женщин, потных, серьезных и в то же время возбужденных, чувствовалась растерянность и потаенный страх. Какая крестьянская душа, тем более бабья, останется спокойной при виде коров? Еще каких коров — широкие спины чуть—чуть прогнуты, бока раздуты вширь, меж угловатыми крестцами и животом у каждой впалое место — дорога еще сказывалась. У всех вымя висит мягкими тяжелыми складками — недавно доены. Да кто понимает не разумом — душой, в кровь от прабабок и прадедов въевшейся любовью к скотине, сразу увидит: это — богатство! Но оно-то и пугает... Местную пеструху можно выгнать с утра на выпас, вспомнить к вечеру и подоить. Сама себе найдет, чем набить брюхо. Этаких ли барынь держать на пеструхиных харчах?..

      К ветеринарам ведите! Чего задерживаете? Еще насмотритесь, — раздались голоса.

      И то... За простой вагонов, верно, платить придется...

      Люди зашевелились, большинство бросилось к вагонам, часть пошла отводить в сторону коров.

      Через два часа у тихой станции Великой шевелилось, мычало тесное стадо — вскидывались рогатые головы; уже деловито, по-хозяйски раздавались женские голоса:

      Марья! Марья! Эту сивую заверни! Ишь домой захотелось...

      Далеко дом, голубушка, далеко! Иди-ко, иди! Разгружали последние вагоны.

      В маленьком станционном буфете были выпиты все запасы воды, на полках остались только коробки дорогих папирос — «Северная Пальмира», «Герцеговина флор» — да шоколадные плитки.

      К неудовольствию начальника станции, неподалеку от приземистой водокачки был разложен костер, варилось артельное ведро картошки.

      С восторженным визгом носились ребятишки, козы ныряли в гущу коровьего стада...

      Мычание коров, гул людских голосов, путающийся в ветвях пристанционных деревьев дым костра, легкий запах гари, резкий — навоза и пота животных... Казалось, на станции Великой задержалось великое становище кочевников, здесь оно собирает свою силу, чтобы двинуться дальше.

      Павел Мансуров не мог усидеть на месте. От ветеринаров бежал к вагонам, сам хватал коров за рога, осторожно сводил по шатким доскам, от вагонов срывался и бежал искать Игната, весело спрашивал:

      Ну, как? Прицелился?.. Присматривайся, присматривайся, лучших коров тебе...

      Но Игнат Гмызин не мог оторваться от огромного белого быка, похлопывал его по бокам, оглаживал, ногтем отколупывал грязь и навоз, приставший к шерсти. У быка, где вагонная грязь и железнодорожная сажа не тронули тело, под белой шерстью просвечивала розовая кожа, на шее, груди, коротких ногах перекатывались толстые каменные мышцы. Этот бык должен был попасть в колхоз «Труженик», и с Игнатом в эти минуты разговаривать не стоило, он отвечал лишь «да» или «нет». Бык, выворачивая кровавый белок, косил глазом на будущего хозяина, зло рыл копытом землю, гнул неподатливую толстую шею, собирал кожу в мелкие складки. В его розовом, нежнее детской кожицы, носу висело массивное железное кольцо; от кольца, обвивая ствол дерева, тянулась цепь.

      Картошку на костре варила молодежь. Верховодила Катя Зеленцова. Мутный кипяток слили, ведро было опрокинуто на траву, картошка рассыпалась дымящейся кучей. Девчата расстелили два платка, разложили крупно нарезанные ломти хлеба, соль на бумажке.

      С пыхтением прошагал мимо Федосий Мургин, нажимая тугой шеей на воротник, оглянулся, позавидовал:

      Одначе неплохо...

      Верно, неплохо... Примите в компанию! — Павел Мансуров быстрым шагом подошел, скинул пиджак, запачканный в вагонах известью или мучной пылью, отбросил в сторону.

      Фаня Горохова, доярка из колхоза «Первое мая», безбровая, солидная, щеки вздрагивают от каждого движения, подобрав юбку, освободила рядом с собой место:

      Милости просим, не побрезгуйте...

      И величаво, с достоинством, как хорошая хозяйка на именинах, поджала губы.

      Катя вдруг поймала себя на том, что позавидовала Фане.

      Павел Сергеевич перебрасывал с ладони на ладонь горячую картошку, смеялся глазами, рот напряженно приоткрыт, дышит часто, видны ровные блестящие зубы. «Боже мой, на мальчишку похож!» Он, видно, почувствовал на себе взгляд Кати, поднял голову, и по его смуглым скулам разлился неяркий кирпичный румянец. Катя поспешно отвернулась.

      В это время со стороны раздался женский пронзительный крик:

      Бабоньки! Родимые!

      Послышалась крепкая мужская ругань, легкий перезвон, треск, утробное — короткими, частыми выдохами — мычание.

      Огромный белый бык, который недавно был крепко привязан цепью к дереву, своротив стол ветеринаров, круто согнув короткую шею, выставив лоб, слепо шел вперед, волоча по траве цепь.

      За цепь его хватай! За цепь!.. Успокоится!

      Серега! Куда прешь?

      Не с того конца, дуролом! Смерти хочешь?

      Господи! Миленькие! Да сзади, сзади, родные, подходи!

      Игнат Гмызин — без фуражки, бритая голова блестит на солнце,— отталкивая в стороны попадавшихся на его пути людей, бросился сзади к быку, с несвойственной резвостью нагнулся к тянущемуся по траве концу цепи…

      Но бык словно почуял, круто повернулся, плечом сбил Игната на землю.

      А-а-а! Милушки! Затопчет!..

      Тяжелый, рослый Игнат по-мальчишески весело, с боку на бок, покатился от копыт в сторону. Он, видно, успел схватить цепь, дернуть ее. Бык с сиплой яростью взревел от боли. Не обращая внимания на Игната, не успевшего вскочить на ноги, он медлительной рысцой, от которой, казалось, вздрагивала земля, ринулся на сбившийся в кучу народ. Сталкиваясь, падая, снова вскакивая, люди кинулись врассыпную перед многопудовой тушей, тараном несущей впереди себя короткую, словно обрубленную голову. Из-под твердых, крутых надлобий бешеной злобой горели налитые кровью глаза.

      Платок сорван, волосы растрепаны, в группу девчат и ребят, окруживших потухший костер и разбросанные на земле платки, врезалась женщина.

      Смертынька моя! Спасайте, люди добрые!

      Катя видела, как одеревенели крутые скулы на лице Павла Мансурова, он весь вытянулся, словно вырос, на своих чуть выгнутых, туго облитых галифе и мягкими сапогами ногах, упруго шагнул вперед, навстречу крикам и воплям.

      Перед мордой быка оказался один человек, зоотехник Дядькин. Широкозадый, неуклюжий, в мятом халатике, он растерянно выплясывал, подаваясь назад, боясь повернуться спиной к быку. В руках у него была какая-то папка, он отмахивался ею, а оборвавший свою рысь и перешедший на скупые шажочки бык напирал головой. Дядькину кричали:

      Не махайся! Зря гневишь!

      В сторону прыгай, в сторону!

      Да беги ты, черт!

      Ой! Пропал человек!

      Наконец Дядькин, задев за короткие рога распахнувшимися полами халата, повернулся и заячьими прыжками бросился прочь. Бык качнулся, от тяжести не сразу набрав быстроту, ринулся следом.

      Навалившись животом на станционную оградку, Дядькин перевалился и упал... Легонькая оградка, сколоченная из тонких планок, разлетелась в щепки, пропустила быка.

      О-ох! — Общий, как один, вздох пронесся по народу.

      Дядькин не успел подняться. Сбитый тупой головой, он снова упал на землю и вяло, мешком, перекатился. Бык с разгону уперся в бревенчатую стену станционного здания, очумело, непонимающе стоял секунду, другую, повернулся, по-прежнему взбешенный; по тяжелому кольцу, выпущенному из розовых ноздрей, текла тягучая слюна. Безумные глаза искали новую жертву.

      И тут только все заметили, что около быка близко, очень близко стоит один Павел Мансуров. Его заметил и бык, качнулся к нему, громадный, белый, лоснящийся от пота, бока с натугой раздвигаются и опадают — вот-вот ринется, смешает со щепой...

      Павел шагнул навстречу. Бык резко вздернул голову, но промахнулся — рога не задели Павла — и вдруг дико взревел... Но в этом хриплом реве слышались боль и жалоба. Павел держал рукой кольцо, вправленное в розовые ноздри.

      Покорно вытянув голову, бык двинулся за Мансуровым. Лишь размашисто ходившие бока выдавали с трудом остывающий гнев.

      Около разбитой оградки лежал ничком, в халате, задранном на лопатки, Дядькин. Вокруг него на траве белели листы бумаги, разлетевшиеся из папки. Он с трудом поднял голову, с натугой застонал — то ли невнятно выругался, то ли позвал... О нем вспомнили, к нему бросились...

      Игнат Гмызин сконфуженно ощупывал синяки на бритом черепе.

      Катя как вскочила на ноги, так и не двинулась с места. Она вытягивала шею, старалась разглядеть в обступившей быка толпе Павла Сергеевича.

      Скот увозили и угоняли партиями. Станция быстро пустела. Начальник в красной фуражке ходил взад-вперед, грустно глядел на оставленные коровами лепешки, на разбитую оградку. Будь на то его воля — прогнал бы эшелон с таким грузом подальше, к черту на кулички. Да станция крошечная, разъездные пути только напротив вокзала...

      У Кати от райкома комсомола была своя лошадь, тихая и покорная кобылка Погожая. Ездить на ней, держать в руках вожжи, покрикивать ласково: «Н-но! Родненькая! Шевелись!..» — доставляло Кате почти детскую радость.

      За складами, где шоссе уходит прямо в лес, она вдруг увидела задумчиво стоящего на самой дороге Павла Сергеевича, пиджак накинут па плечи, под мышкой папка Дядькина. Он быстрым, решительным шагом двинулся ей навстречу.

      Екатерина Николаевна, подберите подкидыша. — Он положил на передок пролетки руку, глядя ей в лицо, улыбнулся виновато. — Отправил на своей машине помятого Дядькина в леспромхозовскую амбулаторию. Пока возился, все поразъехались...

      Да, да, пожалуйста. — Катя торопливо задвигалась в набитой соломой пролетке, освобождая рядом с собой место.

      Дорогой они говорили не о племенном скоте, не о колхозах, вообще ни о чем серьезном. Павел Сергеевич, забрав вожжи в свои руки, выкинув из пролетки одну ногу в хромовом сапоге, рассказывал о том, что встреча с таким взбесившимся быком вторая у него в жизни. В детстве он рубил дрова с отцом. Выскочил такой же бык. Отец бросил топор (чтоб сгоряча не садануть — отвечать придется) и скатился в овраг. Он, Павел, не помня себя, взлетел на дерево, и это дерево, молодую березку, бык стал раскачивать рогами.

      Думал, стряхнет меня или с корнем дерево выворотит. Лес да земля вместе с небом перемешались...

      Путь не короток до села Коршунова. Павел Сергеевич успел рассказать о диких зарослях малинника в лесных чащах Северного Урала: «Продираешься, бывало, верхом, а лошадь у нас белая была; приедешь домой — живот и ноги у нее красные, а сапоги от сока промокли». Рассказал о дикой реке Чусовой, о донских степях с прыгающими перекати-поле, где пришлось воевать.

      Кате почему-то казалось всегда, что он замкнутый, — нет, оказывается, очень простой, разговорчивый. Как ошибаешься иногда в людях...

     

     

     11

     

     Поздно вечером большое здание райкома и райисполкома пустеет. В коридорах, где днем постоянно толчется народ, — тишина. В общем отделе на столах — покрытые Чехлами машинки. В кабинетах торчат окурки в пепельницах (все, что осталось от делового дня), безмолвствуют телефоны... Как красят люди помещение! Ушли все, и вот уже из углов неуютно пахнет канцелярией — пыльной, залежавшейся бумагой, химическими чернилами и еще чем-то официальным, нежилым.

      Из всего здания только в одном месте теплится жизнь. В маленькой прихожей, перед кабинетом первого секретаря, до самой поздней ночи горит свет. Здесь по вечерам сидит дежурный. Дежурят по очереди все работники райкома и даже просто члены партии, проживающие в райцентре.

      Дежурить — дело не мудреное. Возьми с собой книгу, хочешь — сиди читай, хочешь — дремли над ней. Позвонят — расспроси, кто, по какому вопросу, и звони на квартиру к первому секретарю. Впрочем, ночные звонки стали редкостью...

      В два часа ночи появляется ночная сторожиха Ксения Ивановна. Пока дежурный собирает свои книги, надевает плащ, она чинно сидит на краешке стула. Дежурный уходит. Ксения Ивановна, распустив платок, позевывая, щупает рукой замки на шкафах, затем уходит в кабинет первого секретаря — там мягкий диван. Свет в дежурной комнате не тушит — пусть видят его с улицы, дверь в кабинете оставляет открытой — позвонят, слышно.

      Кате приходилось дежурить не в первый раз.

      Она раскрыла заложенную конфетной оберткой книгу, принялась читать:

     

     Ты услышишь все то, что не слышно врагу.

      Под защитным крылом этой ночи вороньей...

     

     Подняла глаза и засмотрелась, как по матовому абажуру настольной лампы ползает серая, клинышком, ночная бабочка.

      Что-то непонятное творилось в ее жизни. Более полугода она встречалась с Сашей... Старая сосна за селом, размолвка, примирение, наконец слова: «Хочу, чтоб стала женой...» Этих слов она ждала, давно ждала. Отмахивалась про себя: «Пустое... Встречаемся, и только...» Но какая девушка с первой встречи, если парень понравится, хотя бы мельком не подумает об этом. Подумает, а там уж одно из двух — или разочарование, или ожидание от встречи к встрече, от вечера к вечеру. Это ожидание особое, оно не тягостное, не трудное, с ним легко жить, каждую минуту ждешь какую-то великую новость.

      И вот свершилось, слово сказано Сашей, ожидание кончилось. После этого должно случиться что-то огромное, после этого Катина жизнь должна измениться совсем, стать новой... Прошло уже около недели, а все по-старому. Саша не показывается... Но слово-то сказано!

      Однако самое страшное и удивительное не то, что исчез неожиданно Саша. Пугает другое... Она сама спокойна. А должна бы волноваться, не находить себе места, негодовать, если позволит гордость, искать его... Что с ним? Как теперь думает? Неужели раскаялся в своих словах?..

      Не ищет, не волнуется — спокойна. А обрадуется ли она, если Саша появится и снова будет настаивать на том, что сказал? Даже сейчас при одной мысли об этом чувствует какую-то растерянность.

      Что-то непонятное творится в жизни. Лучше не думать...

     

     Ты услышишь все то, что не слышно врагу.

      Под защитным крылом этой ночи вороньей...

     

     Серая бабочка ползает по абажуру, как будто внимательно, сантиметр за сантиметром, изучает его.

      Тихо... И отчего быть шуму, когда на обоих этажах, в длинных коридорах, многочисленных комнатах — ни души. Тихо, а стоит прислушаться и — на лестнице таинственный скрип, над потолком что-то легонько погромыхивает. Дом-то старый, строен еще купцом Ряповым для себя, для семьи, для конторы и разных служб, после этого десятки раз перестраивался, ремонтировался, но все-таки старый. А в старом доме всегда что-нибудь трещит, осыпается...

      Катю не оставляет одно навязчивое ощущение: вот-вот должен кто-то прийти, и потому она не может читать, все прислушивается... И кому приходить, когда идет двенадцатый час ночи? Давно уже кончилось кино, переговариваясь, прощаясь на ходу, прошел мимо народ. Ксении Ивановне еще рано... Нет, надо читать.

     

     Ты услышишь все то, что не слышно врагу...

     

     А все-таки который час? Катя тянется к телефону, но рука ее еще не успела коснуться трубки, как телефон сам, громко, казалось на весь опустевший дом, зазвонил. Катя вздрогнула: «Экий голосистый...»

      Дежурный слушает... Незнакомый усталый басок:

      Мансуров случайно не засиделся?

      Это кто звонит? Откуда?

      Из леспромхоза... Так нет его?.. Ну что ж, на нет и суда нет.

      Если срочное дело, я могу позвонить к нему на дом. Позвонить? А?..— Катя едва сдерживает нетерпеливость голоса.

      Но усталый басок возражает:

      Звонил уже, нет его дома.

      Далеко, за тридцать с лишним километров, в конторе леспромхоза кладут трубку. С неохотой кладет трубку и Катя. Связь ее с миром оборвалась. Телефон снова безмолвный, бесстрастный, мертвая вещь на столе.

      «Ты услышишь...» Нет, она совсем не может читать, она волнуется, ждет... Почему так взволновал ее телефонный звонок, что ей такое сказали из леспромхоза?.. Ага! Нет Павла Сергеевича дома... Но где же он тогда? Ведь уже полночь. Смешно подумать, чтобы он в такое позднее время мог подняться сюда... «Вот оно что! Ведь это его ты ждешь, прислушиваешься — не его ли шаги раздадутся по лестнице?»

      Серой бабочке стало горячо на абажуре, она сорвалась, принялась выплясывать над лампой. Катя склонилась над книгой.

     

     Дорогие мои, я хочу вам помочь!

     Я готова.

      Я выдержу все.

      Прикажите.

     

     Внизу глухо хлопнула дверь. У Кати упало сердце: послышалось или нет? На лестнице раздавались размеренные, неторопливые шаги. Как хорошо все слышно в этом пустом старом доме. Но кто же это идет? Выскочить? Спросить? А вдруг и на самом деле?..

      Катя торопливо склонилась над книгой:

      Тишина, тишина нарастает вокруг...

      Шаги раздались по коридору. Сейчас откроется дверь. Неужели он?..

      Дверь открылась. Вошел он.

      Катя, сгорбившись над книгой, растерянным, жалобным взглядом встретила Павла Мансурова.

      Дежурим?.. Никто не звонил?

      Голос у него холодновато-сдержанный, вид обычный — верно, просто зашел проверить.

      Звонили... Из леспромхоза... Вас спрашивали...

      Угу.

      Павел присел к столу. При свете, упавшем из-под абажура на его лицо, Катя заметила, что под устало опущенными веками глаза у него неспокойные, горячие, он сам это чувствует и прячет их. Она со страхом ждала, когда он поднимет глаза.

      В твои годы, — начал Павел спокойно и негромко, — я от института ездил на практику в тайгу... Красивые места...

      «К чему это он?».

      Дикие и красивые... Но все портит одна вещь — мелкая мошка, гнус. Вот и в обычной жизни так. Все вроде бы хорошо, а мелочи, мошки заедают, и становится трудно до нестерпимости...

      «К чему это он?..»

      Молчишь?..

      Катя молчала — ну, что ей ответить?

      Понятно... Что тебе сказать на это? Ты только начинаешь жить.

      Павел Сергеевич говорил, но глаз не поднимал, а только поглядывал осторожно, краешком.

      Не понимаю, — растерянно призналась Катя. .

      И глаза его взметнулись, горячие, с разлившимися до белков зрачками, его рука властно легла на задрожавшую руку Кати, придавила к столу.

      Я перестал любить свою жену... Мне тяжело. Я в растерянности... Ты теперь понимаешь, для чего я все это говорю?

      О-о! Это не Саша... Страшно, жутко сейчас, но самую большую радость на свете ни за что не променяешь на этот страх. Сказать ему что-то надо, возразить, отодвинуться... Да что уж там... Бессильна пошевелиться. Вот она, вся перед тобой. Требуй.

     

     12

     

     Раньше, если в хозяйстве родится теленок,— в доме радость. Соседи поздравляют: «С прибавкой вас...»

      В Коршуновском районе — «прибавок». В каждый колхоз прибывает племенной скот. И, казалось бы, надо радоваться — впереди богатство! Но вскоре в разных колхозах, разными людьми была замечена одна, на первый взгляд, пустячная вещь: выпущенные на свежую траву (она уже густо поднялась на выпасах и по просекам) племенные коровы уныло стоят, косят по сторонам голодными глазами, мычат жалобно и ни былинки не берут в рот.

      Все они пестовались на стойловом кормлении — завозном сене, проращенном зерне, силосе.

      Еще задолго до весны во многих колхозах кончилось сено, последние остатки приели в посевную лошади (не держать же их, работающих на полях, на соломе), до травы изворачивались — подкидывали овсяную солому, крошили и запаривали ржаную. Свели концы с концами, дождались травы. Не впервой.

      И вот в эти дни, когда уже в колхозах не особенно беспокоятся о корме для скота, скотницы, приставленные ухаживать за племенными коровами, со слезами начали обивать пороги правленческих контор: «Освободите, ради бога. Из рук даем, отворачиваются... Долго ли до греха...»

      Из райкома, из райисполкома звонили по разным областным организациям, запрашивали, где купить сена, хоть в кредит, хоть наличными. Но, верно, с наплывом нового поголовья в область такие запросы летели от многих. В МТС и в райисполком пришли лишь бумаги, где во всех подробностях было описано, как ухаживать за прибывшим скотом, приложены во всей точности разработанные рационы: грубых кормов столько-то, сочных столько-то, столько-то красной моркови для введения витаминов в организм. Районные руководители, читая эти разумные наставления, кисло морщились.

      Во всем районе не было ни одного председателя колхоза, который не завидовал бы Игнату Гмызину: «Назаквашивал силосу, теперь знай яму за ямой распечатывает — горюшка мало...» Да и как не завидовать... Если обычная коровенка из «навозного племени» падет, за ту таскают, допрашивают с пристрастием, а эти на особом учете, сдохни хоть одна — не миновать суда.

      И не дай бог оказаться в беде первым — весь гнев выльется на голову несчастного.

      Председатели колхозов изворачивались как могли, выписывали всё — овес так овес, ячмень так ячмень, даже припрятанные на всякий случай остатки яровой пшеницы отпускались из амбаров для племенных коров.

      Но миновать беду трудно. Первое известие пришло из колхоза Федосия Мургина. Скотница Прасковья Кликушина, получив по наряду овес, накормила два дня голодавшую корову Карамель и по глупой доброте своей или по забывчивости напоила. А ночью к спящему Федосию Мургину с грохотом — вот-вот выскочат из рамы стекла — постучали. Карамель умирала от колик. За ветврачом сразу же послали лошадь. Тот приехал рано утром, сказал: «Поздно», составил акт и уехал...

     

     

     13

     

     Самое страшное — ждать наказания.

      За четыре дня перед бюро Федосий Мургин осунулся, лицо пожелтело.

      Никакой вины он за собой не чувствовал. Прасковья опростоволосилась. Вот уж воистину куриная голова у бабы — весь век на крестьянской работе, а такой простой вещи не сообразила. Виноват и Куницын, заведующий молочной фермой, — недоглядел; зоотехник Рубашкин не подсказал вовремя...

      Он, Федосий Мургин, не собирается отыгрываться на Прасковье или на Куницыне. Подло свалить все огулом на глупую бабу, когда у той куча ребятишек, муж убит на фронте. Но взять да раскрыть грудь — бейте, все приму! — ни к чему это вовсе.

      Мансурову же одно интересно — проучить, чтоб другие задумались. А на примере с Прасковьей не проучишь — мелка. Но уж так повелось, что всегда ответчик за беду — председатель колхоза.

      Помнится, в колхозе «Большевик» (нынче влился в «Труженик») жулик кладовщик во время сева подсунул вместо отсортированных подопревшие семена. На ста гектарах не взошло. Кто ответил? Председатель Тимофей Ивашко.

      А в Чапаевском колхозе погнила тысяча центнеров овощей. Виновники посторонние — начальники орсов, которые заключили договоры. Ни одной машины, черти дубовые, не прислали, а Алексей Семенович Попрыгунцев перед судом отвечал...

      Нет, Федосий Савельич, ты конь старый, выезженный, знаешь, с какого конца палка бьет. За твой загривок возьмутся. Одно может помочь тебе — седые волосы, двадцать с лишним безупречных лет на председательском месте!

      Федосий плохо спал по ночам, вспоминал в подробностях всю свою жизнь. Шестьдесят пять лет за плечами, много пережито, всякое случалось... Кажется бы, можно набраться ума, всякую беду на версту вперед видеть, но правду говорят: век живи — век учись...

      Мургин ворочался грузно с боку на бок, припоминал, как учила его жизнь. Ох, велик путь, нелегка дорожка...

      Отец его был столяр и печник — «золотые руки, да непутевая головушка». Мог бы жить неплохо, но пил. Раз в два месяца спускал все, что имел и что не имел, — пропивал в долг будущую работу, — потом ходил, взяв гармонь за одно ухо, кичливо кричал: «А ну, кто против Савелки Мургина!» Пьяным и был убит в троицу на гулянье.

      Он оставил после себя избу с разобранной крышей — собирался наново перекрыть, да тесто пропил — и крошечный клинышек земли за Приваженским лугом.

      Не в отца пошел Федосий. Летом пропадал на поле, пахал на чужой лошади. Зимой ходил по селам и деревням, перекладывал печи, случалось, и зарабатывал, но обнов не покупал — каждую копеечку хоронил на лошадь. Хотел стать хозяином. «Ужо пообзаведусъ, легче будет...» Это под старость разнесло — поперек себя толще, а раньше был жиловат, сух, как перекрученная корявая сосенка на песчанике, уему в работе не знал. Редкую ночь спал больше четырех часов, даже в праздники не давал себе отдыху.

      И стал хозяином.

      Выходил поутру во двор: лошадь бьет о переборку копытом — хоть мелковата, стара, живот бочкой, но своя! Корова вздыхает — своя корова! Овцы шуршат в подклети — свои овцы! Хозяин! Обзавелся! Но легче не стало: «Мало! Больше надоть!»

      Себя не жалел, не жалел и жену. Она родила двух погодков, Пашку да Степку, а еще троих — мертвыми.

      У нее дети, хозяйство, мужу помощница. «Шевелись, Матрена! Не богатые, чтоб полати пролеживать!» И Матрена шевелилась, так и умерла на ходу — поднимала на шесток полутораведерный чугун с пойлом и упала... На другой женился.

      Подросли сыновья, на сыновей навалился Федосий. И уж не одна брюхатка на дворе, а две лошади холками под потолок да к ним еще стригунок, четыре коровы, овец стадо... Но... «Мало! Больше надоть!»

      Сперва случилось одно несчастье — сыновья сбежали от отцовской каторги. Ушли зимой в город на сезон рабочими и не вернулись.

      Его считали крепким середняком — не терпел чужих рук при дворе, все вывозил на собственном горбу. Каждая стежка на оброти, каждая лоснившаяся шерстинка на лошадиной спине была прошита, выхолена им самим, не придерешься, не эксплуататор.

      В деревне его не любили. Он тоже без особого почтения относился к однодеревенцам. На богатых смотрел косо, голь презирал. Помнил одно: «Велика земля, а жить тесно. Чем дальше от других, тем покойней». И нелепым, глупым, страшным показалось ему то, что не кто-нибудь, а его родные сыновья, вернувшись (оба уже отслужили в армии), начали звать мужиков соединиться в одну жизнь, в одну семью, в колхоз!

      С давних пор самым большим врагом Федосия был кулак из Шубино-Погоста Лаврушка Жилин. Федосий как-то прицелился купить мельницу — Лаврушка у него перехватил; Федосий приглядывался к лугам но речке Ржавинке — Лаврушка снимал их первым; вздумал было Федосий заняться шорничеством, накупил кож, пригласил из Ново-Раменья старика Данилку Пестуна в помощники, но Лаврушка и тут подставил ногу — свою шорную наладил, сманил и Данилку. Кулаки грыз от злобы Федосий, когда начали гнить кожи. Жидковат он был против Жилина. Друг на друга не смотрели, друг с другом не здоровались, а как подперли колхозы, сошлись они душа в душу. Не таясь, ругал Федосий перед Лаврушкой своих сыновей.

      И как бы повернулось тогда дело — неизвестно, если б в одно утро у крыльца Остановского сельсовета не нашли мертвым старшего сына Федосия — Степана, Сзади, в упор, Дробью разнесли ему череп,

      С топором под полой искал тогда Федосий Лаврушку, но... сбежал, собака.

      В тот день Федосий впервые задал себе вопрос: для чего он живет?

      Для чего?

      Иные любят жизнь престо. Любят росу поутру, тревожные затишья перед грозой, ливень пополам с солнцем, любят цветистую радугу на обмытом небе... Все это они любят бескорыстно, только за то, что красиво, что это жизнь.

      Такой жизни Федосий не знал и не хотел знать.

      Для него обильная роса на траве — хорошо, значит, будет погожий день, значит, он, Федосий, успеет выкосить свой загон.

      Притихло все, жди грозы — плохо, не дай бог, побьет хлеб градом.

      Ливень с солнцем — славно! Сохнут хлеба, давно пора обмочить землю.

      А радуга — это пустое, она могла быть, могла и не быть. Пусть висит, никому не мешает.

      Федосий корыстно любил жизнь, слова: «Мало! Больше надотъ!» — не давали ему покоя.

      Он жил для хозяйства.

      После смерти Степана он задал себе вопрос: для чего ему оно? Чтоб быть сытым? Нет. Миску щей и кусок хлеба он мог иметь и без большого хозяйства, а к разносолам Федосий всегда относился равнодушно.

      Для сыновей? Нет. Из-за этого хозяйства и отказались от него сыновья.

      Выходит, что ни для чего! Жизнь показалась впереди пустой, ложись и умирай — ничего другого не оставалось.

      Но Федосий не умер, жизнь повернулась по-новому...

      Он все, что копил десятилетиями, вытягивая жилы из себя и из родных, отдал в колхоз, все — лошадей, коров, овец. Чего уж жалеть, коли жизнь кончена.

      Председателем колхоза тогда стал его Пашка. И хоть не хватай его голыми руками — уже партиец, но как был сопливый мальчишка, так и остался. Постоянно бегал к отцу, спрашивал: «А как здесь, батя, поступить? Что ты тут посоветуешь?..» Выручал его Федосий, подсказывал, втихомолку от людей поругивал: «Власть ваша несуразная, молокососов к такому делу допускает...» Сам же работал простым колхозником. После домашней каторги работа в колхозе показалась забавой. Легко работалось, но работал не от души, а так — просто без работы жить скучно.

      Помнит, первый раз на общем собрании вызвали перед всеми к красному столу и вручили премию. Премия пустяковая — ситчик горошком на рубашку. Но Федосий ходил подавленный. Раньше, чем он больше работал, тем чаще слышал: «Мало ему, прорве, подавился бы! Хапуга!» Шипели от зависти. А вот нынче: «Спасибо тебе, Федосий Савельич. Чем богаты, тем и рады — ситчик горошком прими». Эх! Люди!..

      Под отцовским доглядом Пашка уже начал разбираться в хозяйстве, но ударило парню в голову ехать учиться. На собрании нежданно—негаданно выбрали председателем его, Федосия. «Человек ты хозяйственный, непорядку не допустишь, помним, какое хозяйство для себя своротил, теперь для народа потрудись...»

      Это было двадцать один год тому назад.

      Казалось, что его прошлое отпало, как старая короста... Во время войны с одними бабами давал фронту по две тысячи центнеров хлеба, а масла, а мяса сколько!.. Колхоз-то был — две маленькие деревеньки. Подал заявление в партию, приняли без возражений.

      Своими деревнями жили семейно, дружно, а на соседей косились — колхозы кругом были незавидные, любили просить взаймы, за них приходилось доплачивать то поставки, то в фонд обороны... Недолюбливали в колхозе Мургина тракторы и комбайны — за них приходилось платить натуроплату. То ли дело лошади: что ни сделал на них — все в своем кармане.

      Век живи — век учись. Плохо, оказывается, работал, непутево. Все хозяйство держал на своих плечах, раз председатель, значит, маточная балка всему колхозу. Был твой колхоз — две деревеньки, триста га пахотной земли, — ворочал, ума хватало. Запрягли в колхозище, земли уж не триста га, за день на пролетке не объедешь,— стал спотыкаться на ровном месте.

      Не только своим умом жить, людей заставлять надо думать. Есть один агроном Алешин — золото парень, остальные ждут, что скажет председатель. Оттого и кормов нехватка, оттого и несчастья...

      Дай бог эту беду миновать — животноводов на курсы. Пошлет, трактористов толковых из своих ребят подберет, заставлять будет: думайте своей головой, не ждите указки. Лишь бы беда с места не столкнула. Столкнет — конец Федосию Мургину, годы не те, чтоб снова подниматься, ложись тогда и помирай. Не столкнет — покажет еще, на что старики способны. Уж покажет!..

     

     

     14

     

     Две небольшие комнатки. Окна одной выходят прямо на дощатый тротуар, в них время от времени показываются фуражки и картузы коршуновских прохожих. Единственное окно спальни упирается в высокий куст рябины на огороде. От этого в спальне с ее старомодным комодом, флаконами и флакончиками перед зеркалом, с двухспальной кроватью — подушки под кружевной накидкой — днем всегда уютный полусумрак, даже теперь, когда лист на рябиновом кусту еще не вошел в силу. Вечерами и ночами за стеклом слышен успокаивающий шорох...

      В столовой два стола, один под голубым абажуром, обеденный, всегда накрыт свежей скатертью, другой крошечный письменный со стопками книг. На нем проверяла Анна школьные тетради. Павел же любил читать лежа на диване, поставив рядом на стул пепельницу.

      Без малого четыре года прожили в этих стенах, среди этих привычных вещей Анна и Павел. Жили скромно, не вызывая ни любопытства, ни попреков соседей. Жили, как живут учителя, районные работники, вся неприхотливая корщуновская интеллигенция.

      Все эти годы Анна была довольна жизнью: чистота, уют — дело своих рук в свободное время, — книги по вечерам, никакой особой нужды, что еще нужно? Жаль, конечно, что нет детей, зато можно больше внимания отдать работе, ученикам... Без учеников бы жизнь в четырех стенах опостылела, а с ними и радости, и мучения, и ежедневная усталость, значит, и ежедневный счастливый отдых дома в чистенькой квартире. Трудись, уставай в меру, отдыхай в покое, чувствуй себя полезной — нет, ничего другого не надо, как только прожить так до глубокой старости. В этом, наверное, и есть незамысловатая, но истинная мудрость жизни.

      А Павел лишен этой мудрости. Чем удачнее у него судьба, чем больше он добивался в жизни, тем сильнее в нем чувствовалась какая-то непонятная тревога, неуживчивое беспокойство.

      Прежде это беспокойство проходило мимо Анны, мимо стен их дома, — спорил с заглядывавшим в гости Игнатом, временами был угрюм после работы, но едва скидывал пиджак, влезал в старые галифе и тапочки — оттаивал. В нижней рубахе, с размякшим лицом пил не спеша чай под голубым абажуром, потом ложился па диван, шуршал газетами и журналами, порой прислушивался к ветру за окном, к жестоко хлещущему по стеклам дождю, замечал:

      А погодка-то... того и гляди закрутит...

      И в этой брошенной мимоходом фразе чувствовалось душевное равновесие, счастливое безразличие. Закрутит ли погода, нет ли, как случится, так и ладно, все равно вокруг него будет тепло, чисто, сухо, все равно па побеленном потолке останется голубой сумрак от абажура, а в тени под столом котенок будет играть бахромой скатерти. Незыблем покой, незыблем дом, незыблема — пусть небольшая, в два человека — семья!

      Но вот Павел стал уходить из дому рано, возвращаться поздно, пил чай в чем приходил с работы — в костюме так в костюме, а то и в ватных брюках после командировки, по-чужому, словно на часок заскочивший гость. Старые домашние галифе валялись без дела в нижнем ящике шкафа, тапочки пылились под диваном. Прежде аккуратный, он теперь часто забывал вытереть сапоги, оставляя следы по лоснящемуся крашеному полу, шагал в спальню. Некогда уже прислушиваться к непогоде, некогда оценить уют...

      Анна понимала — работа! Шутка ли, секретарь райкома, весь район теперь на его плечах. Понимала и даже в мыслях не допускала упреков. И все-таки в пренебрежении к дому чувствовалось отдаленное пренебрежение и к ней, Анне. Ведь это она навела лоск на пол, ее заботами всегда тепло и уютно в комнатах, хотелось, чтоб голубой полусумрак, со вкусом уставленный стол так же доставляли удовольствие, так же радовали его, как и ее. В том, что он равнодушно пользуется маленьким счастьем, которое создано ее силами, была едва приметная отчужденность. Нерушимость семьи чуть-чуть расстроилась, в чем-то начали жить по отдельности.

      Пройдет горячка, войдет в норму работа Павла — все уляжется, все станет по-старому. Мало ли в жизни случается временных неувязок. Анна верила в это и оставалась спокойной.

      Однако дни шли, а Павел все больше и больше отходил от дому, вместе с этим незаметно отходил и от Анны. Сначала у него не хватало времени скинуть костюм, натянуть галифе, с порога просил: «Аннушка, я голоден, чего бы перекусить...» Потом эта фраза стала короче: «Аннушка, перекусить...» Наконец, входя, бросал краткое: «Поесть бы!» Рывком вешал шапку на гвоздь, садился за стол. «Поесть бы!» — не жена, не Аннушка, кто бы ни был, хоть по щучьему веленью, лишь бы поесть.

      И опять Анна оправдывала: скрутила работа, все забыл, беда, да и только... Вот пройдет время, все уляжется — станет по-прежнему.

      Так она обманывала себя, до одного апрельского воскресного дня.

      Обычно Павел не пользовался воскресеньями, — то уезжал в колхозы, то, как в будни, отсиживался в райкоме. Но в это апрельское воскресенье он остался дома.

      Весна уж взяла свое. Развезло дороги, дощатый тротуар под окном плавал среди зеленой лужи, приветливо грело солнышко. И встал вроде Павел в хорошем настроении: умывался — радостно фыркал, вышел чистить на крыльцо сапоги — насвистывал. Умылся, одел начищенные сапоги, попил чаю, прочитал газету, сел у окна и долго глядел на прохожих. И вдруг Анна со страхом почувствовала, что им не о чем говорить. Она сказала первое, что пришло в голову — надо бы к весне прикупить картошки на семена, неплохо бы для него, Павла, пошить пальто, так как старое уже истаскалось по командировкам, а в кожанке просто неприлично выезжать в область... Павел отвечал односложно, соглашался, глядел в окно, наконец, поднялся:

      Пойду подышу свежим воздухом.

      Он ушел, и Анна на минуту почувствовала облегчение — не торчит над душой, но тут же спохватилась: что же это, чужие?.. До сих пор надеялась — со временем все обернется по-старому. Но идет день за днем, а они дальше и дальше друг от друга. Время, единственная надежда, единственный спаситель, предавало — не сближало, а отдаляло их.

      Должно быть, на самом деле Павлу было нечего делать, иначе он не вернулся бы так рано домой. И уж лучше бы не возвращался... Он, как прежде, лег на диван, как прежде, подставил поближе стул с пепельницей, взял в руки книгу — все было, как прежде,— он лежал и читал, Анна за своим столом проверяла тетради, а уюта и покоя не было. Павел молча шелестел страницами, на столике перед Анной с суетливой поспешностью будильник вязал бесконечную ниточку, секунда к секунде. Анна вслушивалась в мягкое потикивание, и ей казалось, что будильник, эта немудреная машина, отсчитывая скрытым колесиком время, зубчик за зубчиком, миллиметр за миллиметром, с неумолимой настойчивостью отодвигает от нее Павла. С каждой секундой труднее заговорить по-простому. А надо что-то сделать, как-то объяснить, пока не поздно... Но как?..

      Встать сейчас, подойти, присесть рядом и сказать ему, что думает, чем болеет... Сказать? А он не поймет, пожмет плечами — ведь внешне-то ничего не изменилось. Упрекнуть его, что черств, что забывает о ее существовании... Он ответит, что его съедает работа, что несет нелегкий груз, что некогда ему вглядываться в замысловатые переливы женской души.

      После этого долгого и тяжелого воскресного дня Павел стал бывать дома только в обед и ночью. А Анна заметила за собой, что она чаще обычного вглядывается в зеркало, страдает от того, что у глаз легли морщинки. Даже до замужества, когда франтоватый майор Мансуров ухаживал за ней, не было у Анны такого ревнивого и страстного желания нравиться ему. Она стала одеваться тщательней, купила новое платье, две новые кофточки, хотя сама прекрасно понимала, что это глупо, бессмысленно, уловки наивной девчонки. Однажды утром, когда надела новое сиреневое платье, заметила еле приметное брезгливое выражение на лице Павла...

      Чем помочь, как спасти?! Бессильна! Нет ничего страшнее на свете, чем молчаливое презрение. Ни грубая ругань, ни прямое издевательство так не оскорбляют человека. Против них хоть можно возмутиться, поднять бунт. А при молчаливом презрении отнято все. Держи при себе обиды, если не хочешь выглядеть вздорной бабой.

      Анна терпела.

      Совсем недавно, всего несколько дней тому назад, Павел вернулся домой особенно поздно. Открывая ему дверь, Анна сразу заметила, что он вошел не так решительно, как входил обычно, кепку повесил не рывком, а, пряча лицо, долго нащупывал на стене гвоздь, затем бочком, словно боясь неосторожно задеть Анну, прошел в комнату, произнес:

      Ложись, ложись, чего стоишь?.. — И в голосе его Анна уловила какую-то смесь вины, беспокойства и заискиванья.

      И догадка ожгла ее. Впрочем, она давно ждала этого — раз так идет, то рано ли, поздно ли должно случиться.

      Чего стоишь? Да ложись же... — это Павел уже произнес с досадой.

      Павел... — негромко произнесла Анна, — ты был у другой женщины?

      Свет не зажигали — после часа ночи Коршуновская электростанция кончала работу, — и Анна в темноте увидела, как вздрогнул Павел.

      Ты что?.. У тебя помешательство?

      Пусть так. Я ошиблась... Извини... Тогда мне хочется поговорить о другом...

      О чем еще?.. Поздно же. Не время.

      Нет, время! Скажи, что случилось? Почему я для тебя стала чужой? Почему я должна ежечасно, ежеминутно чувствовать на себе молчаливое пренебрежение? Какая причина?

      Ты рехнулась, честное слово. Не понимаю, чего хочешь?

      Не лги! Ты прекрасно понимаешь! Прекрасно! — Да не кричи же...

      Я долго молчала. Не могу больше! Хватит!.. Я имею свое человеческое достоинство. Об этом ты забыл...

      Я не намерен слушать глупости, тем более в такой час,— возвысил голос Павел.

      Нет, ты выслушаешь! Ты ответишь! Хватит играть в молчанку!..— Анна первая перешла на крик.

      Оба кричали, бросали друг другу упреки, Анна плакала, ломала руки. Это был первый в их совместной жизни скандал, один из тех бессмысленных скандалов, после которых чувствуешь отвращение к себе.

      Павел лег на диван. Утром, хмурый, невыспавшийся, выпил поспешно стакан чаю, страдая не от угрызений совести, а лишь от того, что стакан чаю приготовлен руками Анны — маленькая, но зависимость, одолжение с ее стороны.

      Вечерами особенно тяжело. За окном гремят по шоссе запоздалые машины, громко разговаривая, смеясь, проходит молодежь; к соседям, завучу школы Никите Петровичу, пришли гости — чопорная чета учителей Крупяновских, слышно, как на крыльце вытирают ноги, чинно разговаривают.

      Как здоровье Агнии Федоровны?

      Ничего, спасибо... Как Танечка?

     Коклюшем за это время приболела.

      Анна же одна в двух комнатах, тихо вокруг, только в спальне слышно, как шуршит, за стеклом рябина. Не жди, никто не придет. Даже Игнат не заглядывает последнее время. Это к лучшему... Появится охота пожаловаться, раскрыть беду, а к чему? В таком деле никто не помощник. Незачем и выносить сор из избы. Бывало, забегала Катя. Той теперь не до нее — замуж выходит... Одна... А Павел в райкоме. В райкоме ли? Может, у другой, чужой, ненавистной... Глупости! Стала без меры мнительна. Он сегодня был озабочен, даже утром обронил несколько слов о какой-то подохшей корове. Но разве такие несчастья в диковинку в районе? Одна корова — то-то важность! Почему он сообщил, ведь обычно молчит? Неспроста!.. Помнится, глаза прятал... Где он? Что делает? С ума сойти можно...

      Анна решительно встает, одевает шерстяную кофту, накидывает на голову платок.

      Нет, нет, она не собирается высматривать, где Павел. Бегать, подглядывать — до такой низости еще не опустилась, и не опустится! Пусть как. хочет живет, пусть что хочет делает. Надо просто подышать воздухом, вечер, кажется, теплый...

      Но гулять Анна идет не к реке, не в рощицу, а по центральной улице. Проходя мимо райкома партии, она, даже от самой себя скрытно, бросает взгляд на окна второго этажа. Два угловых окна, которые ее больше всего интересуют, светят спокойно, по-деловому, кажется даже озабоченно. Там заседание. Какие только глупости не придут в голову от одиночества.

      У Анны становится легче на душе, она, пройдя еще немного, сворачивает к дому...

      А дома ее встречает тишина, дома пусто, снова лезут в голову подозрения.

     

     

     

     

     15

     

     Два часа продолжалось бюро. Два часа распаренный, осунувшийся Федосий Мургин выслушивал упреки, возражал, оправдывался, признавал свою вину. Ничем другим так быстро не купишь прощения, как тем, что вовремя — пусть скрепя сердце — признаешь вину. Голоса становятся сразу тише, упреки снисходительнее, взгляды мягче.

      На прощание Мансуров сказал:

      Возраст тебя спас. Твои седины жалеем. С кем другим разговор был бы более короткий. Но гляди — случись еще раз такое, не мы с тобой будем разговаривать, а прокурор!

      Мургин спустился к своему коню сумрачный: выговор, да еще строгий, шутка ли на старости лет схватить. Но в глубине души чувствовал облегчение: могло быть и хуже, до крайности не дошло, на председательском месте оставили. Об этом даже страшно подумать... Пусть выговор, пусть строгий... Обидно, но теперь-то он возьмет в оборот своих колхозников, к Игнату Гмызину без стеснения на выучку пойдет. Через год, глядишь, и нет выговора — снимут. Кончились страхи, слава богу!..

      Правда, и кроме выговора, есть о чем печалиться. За корову-то платить придется, а она, окаянная, не простых кровей — четыре тыщи с гаком стоит. Ну, «гак» покроется, прирезать успели... Четыре тыщи! Их бы по закону должна Прасковья заплатить. А что с нее взять? Придется обмозговать с правленцами...

      Покряхтывая, Федосий с трудом влез в плетушку, поерзав, устроился на вянущем клевере. («Вот дожили, даже председательскому коню — ни клока сена».) Лошадь с охоткой тронулась к дому.

      Выехал за село, пустил пролетку по обочине, чтобы не трясло на булыжнике, задремал. Пролетка нет-нет да кренилась. Сонный Мургин всей своей пухлой тяжестью заваливался на бок, покрикивал сипловато: «Но-но! Слепота», — и снова засыпал.

      Своя деревня встретила его веселенькими огнями, пробивающими густую листву кустов и деревьев перед окнами.

     «Э-э, — сразу же встрепенулся председатель, — уж за полночь, почему свет горит?»

      Погребное и Сутолоково освещались от маленькой ГЭС, построенной на месте бывшей мельницы. Летом, но указу Федосия Савельича, в одиннадцать часов свет выключали, ГЭС запиралась на замок. Зачем попусту заставлять крутиться генератор, кому нужен свет ночью, да и спать народ будет ложиться раньше, — значит, раньше вставать на работу.

      «Гришка Цветушкин, поганец, своевольничает, — решил Федосий. — Ребята с девками, видать, пляску устроили, уговорили посветить. Вот я ему посвечу! Уж коль невтерпеж, выплясывайте при керосине...»

      В темноте хлопнула калитка, кто-то выскочил, побежал вперед, послышался женский голос, негромкий, со сдержанным испугом:

      Господи! Господи! Твоя воля! За что только такая напасть?

      «Ужель опять что случилось?» — похолодел Федосий, подхлестнул лошадь, позвал:

      Авдотья! Ты это?.. Чего причитаешь?..

      Савельич! Солнышко! Ведь наново беда! Наново! Федосий нагнал Авдотью, придержал лошадь.

      Ты не колготись. Толком рассказывай! Где беда? Какая?

      Ох! Горемычные мы! И твою головушку не помилуют...

      Ты, бестолочь, не тяни жилы!

      У сватьи-то Натальи...

      Опять на скотном?

      Ой, там, родимый, опять там...

      Федосий не стал больше расспрашивать; как молодой, легко вскочил на ноги, отчего пролетка застонала, заходила ходуном, и изо всей мочи стал нахлестывать лошадь.

      На скотном дворе вместо тусклых лампочек были ввернуты большие, стосвечовые. Яркий свет освещал бревенчатые, в старой побелке стены, затоптанный нескобленый пел. Коровы, возбужденные этим непривычным светом, все до единой поднялись, тревожно оглядывались на сгрудившихся людей, негромко мычали. Заведующий молочной фермой Трифон Куницын свирепо и в то же время трусливо ругался, не стесняясь скотниц, вспоминал и бога и мать. Заметив перешагнувшего через порог Федосия Савельича, сразу же, споткнувшись на полуслове, сник — знал, что старик не выносит матерщины.

      Перед председателем расступились. Одна из новых коров, по кличке Влата, лежала на свежей, поверх истоптанной подстилки, соломе, как отдыхающая собака, уронив вытянутую вперед голову. Дышала она порывисто, поводя боками, судорожно вздрагивая кожей спины. Крупный глаз, направленный на людей, влажен, ресницы по-человечьи слиплись мокрыми стрелками, мелкая слезинка медленно пробиралась по жесткой короткой шерсти носа.

      Все удивились спокойствию голоса Федосий Савельича. Он спросил коротко:

      Овес?

      Не давали овса, Савельич! Пропади он пропадом, овес этот!.. — сыпанула плаксиво скотница Наталья, отнимая от глаз захватанный кончик платка.

      Куницын перебил ее:

      Хуже. Сеном накормили, тем, что из Люшнева привезли.

      Так, так, не овес...

      Федосий Савельич, жмурясь от яркого света, — без того узкие глаза стали как щелки, — по-чужому, бесчувственно разглядывал больную корову. Он не ругался, не прятал свой гнев. И то, что гнева не было, всем стоящим рядом казалось сейчас страшным.

      Куницын, снизив голос, пояснял торопливо:

      Из тех стогов, Савельич, что залило... Помнишь, песок в сено нанесла вода. Песок и ил. Поганое сено. На подстилку привезли. А эта есть, видно, его стала.

      Знатьё, да разве ж я бы... — всхлипнула Наталья.

     Молчи! — цыкнул на нее Куницын.

      Так, так, верно... На подстилку оно гоже... — повторил председатель.

      Что? — уже совсем испуганно переспросил Куницын и Женщины замерли.

      Куницын, не дождавшись ответа, снова, захлебываясь от поспешности, заговорил:

      За врачом сразу же послали... Иван на грузовике поехал... Как ты с ним разминулся?..

      Так, так... Не встретился, нет... Разминулись... Вдруг Федосий Савельич с какой-то беспомощной убедительностью выдавил:

      Зарезали вы меня... без ножа...

      Качнувшись, он отошел, опустился на край навозной тачки, подставив под взгляды широкую, пухлую спину, обтянутую выгоревшим пиджаком. Все увидели, что эта спина вздрагивает, седая, коротко остриженная голова председателя опускается все ниже и ниже.

      Скотница Наталья тоненько, боязливо прикрывая рот концом платка, завыла...

     

     

     16

     

     Корму нет. Даже трава на этот раз не спасает. До первого сена еще не близко. Болезни среди племенного скота становятся изо дня в день обычным явлением. Падеж в колхозе Мургина, случай падежа в колхозе «Искра»... Появились недовольные, многие сомневаются: а правильно ли действует он, Павел Мансуров?

      То, что он сделал и продолжает делать, нельзя назвать иначе, как атакой. Может, он поспешил, может, слишком горячо рванулся, но дело сделано — в атаке на полдороге не останавливаются. К тем, кто хочет залечь на полпути, надо относиться без жалости.

      В обкоме пока еще в него верят. Всего несколько дней назад в областной газете упоминалась его фамилия как пример инициативности и решительности. А если случаи падежа будут продолжаться, то в первую очередь обком, затем все, кому не лень, начнут бросать упреки: «Хвастун! Беспочвенный, наглый авантюрист!» Добро бы только упреки... Падеж каждой головы — убыток в несколько тысяч рублей, да, кроме денег, племенной скот — это надежда на зажиточность, это мост к будущему счастью. И если этот мост рухнет по его вине, не жди прощения — отберут партбилет, возможен и суд. Он, Павел Мансуров, заставивший говорить о себе, уважать себя, рухнет в грязь вместе со своими высокими мечтами, с широкими замыслами.

      Идет атака, он впереди! Велик риск, но оглядываться и сомневаться поздно. Не место колебаниям!

      О том, что в колхозе «Светлый путь» пала вторая корова, Павел Мансуров узнал утром, а в полдень к нему в кабинет явился сам Федосий Мургин.

      Держался он прямо, казался выше даже ростом, только лицо стало словно более плоским. Когда он опустился без всякого приглашения на стул, Павел заметил перемены: плечи сразу обвисли, под глазами — потные, тяжелые мешки.

      С минуту Мургин молчал — после лестницы не мог отдышаться,— глядел в сторону, наконец начал тихим, но внутренне напряженным голосом:

      Суди, Павел Сергеевич... Вот как случилось.

      Усталые глаза из-под нависших век встретились с отчужденно холодным взглядом Мансурова, отбежали в сторону. Мансуров молчал.

      За последние дни вот оглянулся я назад, — продолжал тихо и осторожно Мургин, словно шел по натянутой веревке, — и увидел — глупая у меня была жизнь, длинная и глупая. Одно интересное в ней — колхоз... Из шестидесяти пяти лет — эти двадцать...

      Короче, Федосий Савельич. Разжалобить надеешься? Надежды напрасные.

      Мургин вгляделся в Мансурова — вытянутая шея, отвердевшие скулы, губы жестко сжаты, пропуская слова, шевелятся неохотно — и вздохнул.

      О жизни говорить хочу, а коротко-то о жизни нельзя... Так вот, окромя колхоза, у меня ничего. Оставить мне колхоз, не пугая скажу, — смерть. Куда я?.. Просто ворочать рядовым — стар, даже на прополку с бабами ходить не гож. Для другой какой работы не способен. Одно остается — ложись под образа да выпучи глаза...

      Прямо! Без подходов! Боишься, что с председателей снимут?

      Боюсь, Павел Сергеевич. Боюсь, как смерти.

      А ты думаешь, если председатель смертельно боится слететь со своего места, мы из жалости доверим ему колхоз? Он не может научить скотниц и животноводов уходу за скотом, он не успевает вовремя заготовить корм, он допускает падеж — все ато пусть, лишь бы не боялся, сидел прочно на стуле.

      Павел Сергеевич! — Мургин поднялся, грузный, приземистый, с угрюмым взглядом узких глаз. — Коль я боюсь больше смерти уйти с председателей, значит, я врос, значит, я после такого урока костьми лягу, а все выправлю, вытащу колхоз, людей подниму. Не жалости прошу — поверить! Как человеку поверить, как коммунисту!

      Как коммунисту?.. Ты делами подмочил свое слово коммуниста! Простить, по головке погладить? Чтоб другие нерадивые глядели на это и радовались — ничего, мол, в райкоме добренькие сидят, всё спишут. Не-ет, защищать тебя не буду! Буду настаивать, чтоб сняли с председателей немедленно!.. И это не все. Мы партбилет попросим показать!

      Мансуров стоял против Мургина, тонкий, подобранный, красивый, кудри упали на брови, глаза большие, темные. Мургин — рыхлый, вялый — осел на стуле, подставив под взгляд Мансурова седое темя.

      Мне шестьдесят пять лет, — медленно заговорил он в пол, — а после такого... Павел Сергеевич, две коровы, пусть самые породистые, ведь не дороже они человека. Все сломается у меня! Все!

      Не в коровах дело! Прости тебя, другие спустят рукава. Нет, не обессудь, в следственные органы заявим, районную газету заставим кричать о твоем ротозействе... Да как тебе не стыдно, товарищ Мургин, оглянись — пришел милости выпрашивать.

      Мургин с усилием поднялся.

      Верно... Стыдно...

      Его кожаный картуз упал с колен. Мургин этого не заметил, наступил сапогом.

      Стыдно... — еще раз сипло повторил он, хотел что-то добавить, но, судорожно глотнув воздух, махнул рукой. Сутулый, вялый, шаркая подметками по крашеному полу, пошел к дверям, в дверях ударился о косяк плечом...

      У Павла шевельнулась жалость: «На самом деле, ничего не останется у человека...» Но он решительно отвернулся от бережно прикрытой двери. «Нечего раскисать. Тем сильнее другие задумаются, коль такой, с двадцатилетним стажем, скатится».

      На полу, примятый сапогом, валялся вытертый кожаный картуз Мургина. Павел поднял его, положил в угол, на сейф: «Вернется — возьмет».

      Но Мургин уже не вернулся...

      На другой день рано утром в Погребное, прямо к конюшне, без пролетки, в расклешнятом хомуте, с волочащимися вожжами пришла Проточина — старая, смирная кобыла, возившая председателя. Из Погребного высыпал народ, стали прочесывать лес...

      Федосия Мургина нашли лежащим под березой, уткнувшимся лицом в прелую прошлогоднюю листву. Сук березы сломался под грузным телом, но длинная сыромятная супонь, снятая с хомута Проточины, крепко врезалась в толстую шею.

     

     

     17

     

     Жил и не замечал, что был до отказа счастлив, не ценил этого, считал — так и должно быть, не иначе. И вот сорвалось... но как нелепо, глупо!.. Последние события, даже смерть Мургина, не взволновали Сашу — все заполнила своя беда, не оставила места другому.

      Встречался ли с Лешкой Ляпуновым на улице, вел с ним разговоры о тесе, о том, что не плохо бы на фундамент для свинарника подвезти с реки камни — там на перекатах лежат валуны «с доброго телка» — и все время думал: «А что, если б он все знал?..» Глядел с тайным страхом в красное, словно ошпаренное кипятком, Лешкино лицо, а самого бросало в жар. И живут они дружно, и обижаться Лешке нет причины, а наверняка поднимет на смех, так, без злобы, просто за будь здоров. «Ха-ха! Девка уломала!.. Го-го-го! Да ведь ты женихом считался!.. Аи да хват! Не теряешься... А невеста твоя коршуновская что же?.. Не жалуется, сносит грех?..»

      И каждый раз, доходя в мыслях до этого места, Саша, готов был кричать от отчаяния. Стыдно не за себя. Если б дело было только в нем одном, смех, сальные словечки, обидные подковырки — все бы перенес, не сморгнув глазом. И поделом: сорвался, запачкал себя — отвечай. Но в том-то и дело — не одного себя запачкал, Катю!

      Катю, встречи с которой, бывало, ждал, как самой большой радости в жизни, Катю, по которой столько тосковал, мучился! Катю, которой он должен быть благодарен уж просто за то, что она, такая красивая, такая чистая, живет на свете. Да, чистая! И представить себе нельзя, чтоб она себя чем-нибудь загрязнила.

      И вот над ней могут смеяться, о ней говорить сальности, ее пачкать. Из-за кого? Из-за него, Саши Комелева, которого она так любит, которому так верит. Неужели может такое случиться?! Большего ужаса на свете не бывает.

      И чтоб никто ничего не узнал, Саша пробовал идти даже на то, о чем прежде бы и не мог подумать. Он стал заискивать перед Настей. Кто знает эту вертихвостку. С обиды или от легкости в голове может при всех раскрыть, сама же первая посмеется — хи-хи да ха-ха, крутанет юбкой, к ней грязь не прилипнет, а Катю засмеют. Рви потом на себе волосы, казнись, да поздно будет.

      Саша старался держаться с Настей ласково, на улыбку пытался отвечать улыбкой. Но Настя была не из тех, кого легко купишь одними улыбками, У крыльца ли правления, вечерком ли на улице, возле ли скотных дворов она улучала минутку встретиться с глазу на глаз. Выставив плечо, поглядывая с игривой прищурочкой, спрашивала:

      Примечаю: вдвойне меня сторонишься. Или никак не подхожу? Иль все не по нраву?

      Можно было скрепя сердце отшутиться один раз, два, но каждый день да по нескольку встреч выдержать не под силу. Саше была ненавистна ее прищурочка, игривый голос, ее губы с жадной припухлостью на верхней, ее тяжелые, беззастенчиво зовущие груди на худощавом, гибком теле. Она виновница его несчастья, и ей надо отвечать шуткой, ей надо улыбаться, да ну к черту такое наказание.

      Однажды, когда Саша шел мимо штабелей бревен, привезенных на строительство свинарника, и Настя загородила ему дорогу, он грубо сказал:

      Слышь, не приставай больше. Что было, то кончено. — И, помолчав, добавил с угрозой: — А коль смешки подленькие подпускать будешь — убью, честное слово!

      Приготовленная Настей дежурная улыбочка на лице застыла на минуту, губы дрогнули. Она помолчала растерянно.

      Эх ты, дурак зеленый, — наконец ответила она горько, отвернулась, шагнула раз и остановилась, чуть-чуть повернула голову. Саше была видна ее щека, упавшие из-под платка на лоб волосы. — Боишься, что на посмешище тебя выставлю?.. Не бойсь. Что дорого, того не осмеивают... Живи спокойно.

      Подняв плечи, торопливо ушла.

      В другой раз Саше было бы стыдно и жалко Настю, но для большого возу лишний узел грузу не прибавит. Без того хватало стыда и боли. Пусть не совсем красиво получилось, зато Настя теперь оставит в покое.

      Но и на следующий день Настя снова подошла, поднимая губы, тая в глазах ядовитую насмешку, сообщила:

      Ты что ж коршуновскую цыганочку не навестишь? Иль напрочь от ворот поворот дала?..

      Саша не захотел разговаривать, повернулся, пошел от Насти. Но та крикнула ему в спину:

      Зря мучаешься! Ты для нее мелка рыбешка. На матерую щуку крючок точит!

      Ушел за деревню, в поля. Стынул красный злой закат — к ветру, должно быть. А на другом конце неба поднялась луна. Она, казалось, весь день пряталась от солнца в реке, выползла сейчас бледная, будто вымоченная. Кусты, пышно взбитые, еще не потеряли дымчатой весенней легкости, издали кажется — улеглись отдохнуть на землю нагулявшиеся по небу облака.

      Саша, опустив голову, засунув руки в карманы, шел по оставленному под пары полю, начавшему уже неряшливо зарастать хвощом и осотом. Непросохшая местами земля прилипала к сапогам.

      Что хотела сказать Настя?.. «Мелка рыбешка... На матерую щуку крючок точит...» Неужели дошло до Кати?.. Тогда конец. Придется за километр обходить ее. Стыдно показать глаза... Катю обходить?! Конец?! Разве это возможно? Жить без радости — жить без надежды. Ведь даже теперь, когда стыдно, когда пакостно на душе, не пропадает надежда — все обойдется, простит... И откуда Катя могла узнать? В деревне никто — ни слухом ни духом, а уж ежели слушок будет, то первые его понесут новораменцы. Врет Настя! Врет!.. Ничего Катя не знает...

      Но может догадываться... Разве это трудно? Сколько дней не показывался к ней, отсиживался в Новом Раменье. Катя горда, от одного, что не показывался, что забыл, может такое натворить...

      Прячется, как трус? А выход один — надо идти к Кате, надо встретиться с ней. Пойти — значит рассказать, признаться. Признаться?! Но ведь это же плюнуть ей в душу. На вот подарок, изволь любить грязненького. Разве можно потом надеяться на прощение! Тут уж не оправдаешься. Сам себя презираешь, сам себя ненавидишь, а хочешь, чтобы другие были милостивы...

      Уныло, непривлекательно выглядит поле, еще не распаханное под пары. Заплывшая при таянье снегов земля сейчас почти всюду подсохла, кое-где ее верхняя корка потрескалась. По всему корявому, неопрятному телу клочками, как шерсть на опаршивевшей собаке, растет сорняк. И кажется, что поле болеет, ему тяжко лежать под заскорузлою коркой и вместо благородных зеленей, как наказание, терпеть на себе рахитично хилые елочки хвоща, мясистый осот, отбросы, которым нет места на лугах среди обычной травы. Поле томится, поле ждет того дня, когда железные лемеха расчешут его, сорвут всю нечисть, принесут свободу и здоровье.

      Саша шагал, ничего не видя, ничего не замечая, и все-таки тускло-красный закат, сумрачно разлившийся над землею, широкое, выглядевшее заброшенным поле помимо сознания давило на душу. Мысли, без того мрачные, тревожные, мечущиеся, становились более беспокойными. Новый приступ безысходного отчаянья охватывал Сашу.

      Он прячется, он боится показаться Кате. А Кате что ни день, то более непонятно, необъяснимо его поведение. Что ни день, то глубже тонешь, труднее встретиться, страшнее взглянуть в глаза. Чего ждать?.. Дождаться того, что отвыкнет Катя, сам смиришься с потерей? Стыдно! Страшно! Невозможно! Но надо!.. Надо идти к Кате. Надо сказать ей все. Надо просить прощения без гордости... Какая уж гордость, не Саше вспоминать о ней. Просить... А там как она хочет...

      Саша выбрался на шоссе, стал ждать машину.

     

     18

     

     После ночной встречи с Мансуровым Катя долго мучилась — хорошо или дурно она поступила.

      Хорошо или дурно?..

      В ночь, когда она ворочалась на своей кровати, ей казалось, что поступила она дурно, очень дурно. Ее грызло раскаянье.

      Дед Кати прожил со своей женой двадцать восемь лет, перешагнул через серебряную свадьбу. Катя помнит, как старики до самой смерти бабушки были влюблены друг в друга. «Кешенька, голубчик, — ворчала ласково Софья Кузьминична,— у меня вовсе не мерзнут ноги», — «Мать! — строгим петушком возвышался над ней Аркадий Максимович, — если хочешь, чтоб я жил покойно, ты должна слушаться. Закутай ноги, сядь к печке».

      Катины отец и мать жили вместе всего года четыре. Но до Кати дошли рассказы, как отец чуть ли но носил мать на руках, как он трудно переживал ее неожиданную смерть, следили даже, чтоб он не наложил на себя руки.

      Дед постоянно повторял: «Не по пословице наша семья — она без урода. У Зеленцовых перед людьми чиста совесть».

      А Катя отвернулась от всех приличий, на Катю — первую из Зеленцовых — люди за спиной станут показывать пальцем. А Саша?.. Все Зеленцовы отличались честностью, верностью, прямотой. Катя встречалась с Сашей, говорила ему, что любит, наконец обещала стать его женой. Он верил, она обманула. Дурно, очень дурно поступила, нет ей оправдания.

      Так она думала первую ночь и первый день. Но, думая об этом, Катя невольно все время помнила о Мансурове. Ни на минуту он не выходил из головы. Она вспоминала его потемневшие, приказывающие, умоляющие глаза, вспоминала, как его твердое лицо порой становилось нерешительным, робким, его смуглые руки то властно сжимали ее руки, то становились мягкими, предупредительно чуткими. Вспоминала его страстный шепот, с мужской досадой сказанную жалобу, что ему трудно, ему тяжело...

      Эти воспоминания вместе с раскаяньем, с сознанием того, что она сделала что-то дурное, вызывали в Кате страх. А страх в свою очередь рождал возмущение. Как он смел так глядеть, так говорить, по какому праву решился на такое, заставил ее мучиться. Он старше, он мудрее, он понимал, что делал! Хоть немного, да хотелось оправдать себя, снять с души частицу вины, свалить на другого. И Катя упрекала Павла Сергеевича.

      Если бы он на следующий вечер подошел к ней, она, возможно — пусть в замешательстве и смятении, — отвернулась бы от него. Но Мансуров не подошел. Катя знала — началось горячее время в районе, Павлу Сергеевичу было некогда, до поздней ночи в райкоме горел свет.

      Не подошел, занят... А только ли из-за занятости некогда вспомнить о Кате?.. Нет, нет! Зачем же он глядел тогда на нее тем, потемневшим от волнения, взглядом… Не минутное же увлечение вызывало у этого решительного, твердого человека робость на лице, а его руки, его задыхающийся шепот, слова о том, что трудно живется... Разве он не был искренен? Глупо в этом сомневаться. Так играть, так лгать невозможно! Раз искренен, значит, любит... А она его? Неужели она настолько не уважает себя, что пошла бы на сближение, не любя человека? Да нет же! Тысячу раз нет! Она тоже любит! А раз любит, тогда что тут дурного? Зачем мучиться раскаяньем, сгорать от стыда.

      Неожиданно окружающая жизнь повернулась для Кати по-новому. Что бы ни случилось, до сих пор Катя принимала без особой тревоги. Ее радовало, что прибыл скот, огорчало, что он плохо приживается, но радовало и огорчало, как всех, как каждого сознательного коршуновца, не больше. А теперь она стала смотреть его глазами, глазами Павла Мансурова, человека, которому поручено руководить районом.

      Нет кормов для скота. Что делать? Какие советы дать колхозникам? Ой, нелегко сейчас Павлу!

      В колхозе Мургина пала корова. Не начало ли катастрофы? Страшно подумать. А всех страшней, верно, ему...

      У того же Мургина пала вторая корова! Да что же за растяпа этот председатель! Павел, миленький, он подведет тебя, образумь старого дурака, покрепче образумь!..

      Господи! День ото дня хлеще! Мургин повесился! И все ложится на совесть Павла, все на его голову! Как тяжело этому человеку! Как трудно добывать людям счастье...

      Эгоистка! Еще упрекала в душе, что не встречается, забыл... До нее ли теперь. Пусть не встречается, пусть порой забывает, она простит, она понимает... Ей выпало счастье любить человека, который переносит все людские беды. Трудное счастье! Но она от него не откажется.

      И глупо, нелепо мучиться...

      Дед был прав, когда говорил: «Наша семья без урода».

      Катя помнит о своей семье.

      Бабка Кати, как и Аркадий Максимович, работала в школе, умерла от приступа грудной жабы, так и не закончив своего последнего в жизни урока.

      Мать Кати была врачом. В одно жаркое лето в удаленном Верхнешорском сельсовете вспыхнула эпидемия дизентерии. Мать выехала туда, сама схватила заразу. Сказалась утомительная работа по восемнадцати, по двадцати часов в сутки — не перенесла болезни.

      Отец Кати погиб зимой сорок второго года под Сталинградом.

      Сам дед проработал в школе около тридцати лет...

      Катя всегда гордилась семьей и всегда мечтала, как о величайшем счастье — отдать свою жизнь на что-нибудь необыкновенное, на подвиг!

      Но что она могла, девчонка? Ей ли совершать необыкновенные дела? Ждала особого случая... А жизнь была кругом ровна и буднична…

      Так вот случай, вот ее подвиг — ее любовь! Она не просто любит мужчину, будущего мужа. Она любит человека, посвятившего жизнь людям. Она не станет требовать особого внимания к себе. Нет! Требовать внимания — значит связывать. Одного хочется — одного, небольшого! — чтоб он знал, что есть она, которая без конца верит ему, любит его, живет для него, только для него! Ведь жить для него — значит жить для людей!

      И она, Катя, не урод в семье Зеленцовых. Чисты ее помыслы, чиста ее совесть! Что б ни случилось, дурного не произойдет.

      А Саша?.. Что же, Саша... Разве ему объяснишь? Прежняя их любовь кажется только забавой...

     

     

     19

     

     Невысокий домик, сквозь кусты — свет из окон, расхлябанная калитка в ограде, к ней ведет выбитая неширокая тропинка; отступив в сторону, стоит старая липа... Знакомое место! И раньше было родным, теперь роднее в тысячу раз.

      Вот где-то здесь, за кустами, за окном, — Катя. Она живет, она существует на свете. Не легенда, не вымысел — по этой самой тропинке недавно прошли ее ноги, за шершавую ручку у калитки бралась ее рука.

      Саша осторожно открыл калитку, шагнул во двор. От неизвестности на какое-то мгновение застыло сердце: «Как-то встретит? Что-то скажет?..»

      Между кустами красной смородины и бревенчатой стеной легко пролезть к окну. Приезжая неожиданно из колхоза в село, Саша всегда стучал в крайнее окно — чуть-чуть, два раза. Рядом с этим окном Катин столик...

      Окно было задернуто, но между занавеской и косяком щель... Саша припал к стеклу, увидел знакомый кусочек маленького письменного стола: толстая потрепанная книга, на ней — руки, ее руки! С тонкими запястьями, сухими маленькими кистями, они сейчас выражают покой и задумчивость. О чем же задумалась Катя?.. Только оконное стекло да занавесочка отделяют от нее. Катя, Катя... Саша легонько стукнул. Руки на книге дрогнули, замерли, тревожно, но с места не двинулись — прислушивается… А сердце стучит так оглушительно, что, наверное, слышно в комнате. Катя, Катя!.. Руки слабеют, распускаются, всем своим видом говорят — послышалось.

      Саша стукнул еще раз. Руки сорвались с книги. Занавеска откинулась, и, глаза в глаза, через стекло Саша увидел лицо Кати.

      Катя, — позвал он беззвучно.

      Занавеска упала, в расширившуюся щель стала видна часть комнаты, стена со знакомой репродукцией «Синопский бой». Стариковской походочкой проплыл мимо картины Катин дед.

      Спотыкаясь, цепляясь за кусты, Саша бросился к двери.

      Долго, долго не открывалась дверь. Бесстрастная, поблескивающая в свете луны кольцом — никакой жизни за ней. «Где же Катя, да услышала ли? Догадалась ли? Может, просто не хочет выйти?.. Ну, скоро ли? Катя! Катя!..»

      Осторожный звук послышался за дверью. Кольцо дрогнуло, повернулось, стукнуло, и дверь вкрадчиво проскрипела: «3-зде-есь...»

      Катя вышла, закутанная в белую шаль, — не видно лица, не видно рук. У Саши сжалось горло, с трудом вытолкнул хриплое:

      К-катя!.. — и замолчал, разглядывая ее, высокую, с опущенной головой, длинные кисти с концов шали свисают к коленям.

      Катя, не поднимая глаз, заговорила:

      Хорошо, что ты пришел. Я должна тебе сказать...

      Катя! Я сам тебе все скажу! Все!

      Сказать должна я! — возвысила голос Катя. — Прости меня, но теперь понимаю — я престо была увлечена... Я не любила... Ой, да не все ли равно!.. Саша, прошу — не ходи больше.

      Катя, выслушай сначала...

      Зачем мучить друг друга... Я теперь по-настоящему люблю... другого человека. — Катя с облегчением закончила. — Вот все.

      Уже из полуоткрытых дверей, из темноты, добавила торопливо:

      Хотелось, чтоб ты понял.

      Дверь на этот раз скрипнула резко и испуганно, будто выкрикнула: «Ой!»

      Долго качалось кольцо. Ничего не понимая, без мысли, без боли, с какой-то пустотой и в голове и в душе, Саша смотрел на это кольцо до тех пор, пока оно не замерло в неподвижности.

      У калитки он остановился, привалился спиной к столбу — ослабли ноги. Луна, часа два тому назад бледная, вымоченная, теперь светила вовсю, окрепшая, косорожая, довольная...

      Вспомнилось, как в первый раз прощались с Катей у этой калитки. Так же были разбросаны по земле лунные зайчики, так же лениво они шевелились при ветерке... Один зайчик — ласковая голубая ладошка — поглаживал белую кофточку Кати. Только луна была круглей и еще ярче...

     

     

     

     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

     

     1

      Кожаный картуз с головы Мургина лежал в углу кабинета, на сейфе. Мансуров даже забыл о нем — последние дни не сидел за столом: выезжал в Погребное, давал справки следователю, лично присутствовал на похоронах, сам проводил общее собрание колхозников, где выбрали новым председателем молодого агронома Алешина.

      Мансуров забыл о картузе, но о самом Мургине переставал думать разве только глубокой ночью.

      Вспоминалась сгорбленная, сразу же осевшая фигура, вялая, шаркающая походка. Вспоминались слова его: «Все сломается у меня!..» Сиплый голос, обронивший: «Стыдно...» Вспоминалось, как шатнуло его у дверей, ударился о косяк плечом...

      Что и говорить, по-человечески жаль мужика. Жаль! Но даже теперь Мансуров не хотел признавать за собой вину. Он не имел права смягчать тон, сглаживать острые углы, удерживаться от упреков, прощать и тем самым давать повод к новой безответственности. Он поступил так, как обязан был поступить!

      Но кому эти оправдания нужны? Свершилось недопустимое, будут искать виновника. Непременно заинтересуется обком. Кажется, отольется эта история... Если признают хоть косвенно виновным, на партийной работе держать не будут. Приклеят ярлычки: «Недостаточно гибок... Отсутствует глубокое понимание людей». Эх, мало пней да кочек, еще один камень на дорогу!

      Мансурову в эти дни вдруг захотелось поговорить с кем-то не просто, а по душам. И он обрадовался, когда к нему вечером заявился Игнат Гмызин. Если кто и друг Павлу, то это он, Игнат. Хотя в последнее время что-то стала стираться их дружба — реже встречались, а если и встречались, то слово, другое — и врозь. Да еще с Анной натянутые отношения, как—никак Игнат ей родной брат, и это безотчетно, против воли, немного стесняло Павла.

      Вижу, свет у тебя... — проговорил привычное Игнат, протягивая через стол руку.

      Загорелый, широкоплечий, добротный, голова недавно выбрита, с плавными выступами и округлостями, она лоснится, словно навощенная, так и хочется ее погладить рукой. Кажется, люди такого вот типа по своей природе не могут ни терзаться сомнениями, ни чувствовать растерянность, они постоянно ровны, уверенны, покойны. Шажок за шажком, не торопясь и не спотыкаясь, тянет вверх Игнат свой колхоз. Неудачи с освоением племенного скота, чрезвычайные происшествия, вроде смерти Мургина, — все это проходит где-то в пространстве, не задевая бритой гмызинской макушки. Павел с тайной завистью разглядывал Игната.

      Рад, что пришел. Очень рад.

      А у меня дело...

      К черту дела! Давай хоть раз посидим да поговорим, как обычные люди, не о кормовой базе, а так, ни о чем, хоть о вчерашнем дождичке. Ты знаешь, Игнат,— тяжело... Тут еще это с Федосием... Вроде и авторитет у меня, уважение, а ведь приглядеться — один как перст.

      Почему бы это? Уж не потому ли, что в начальство вышел?

      Не знаю. Кажется, не заношусь, спесью не надуваюсь.

      Оба помолчали. Не о делах, оказывается, они говорить разучились. Бывало, когда-то Игнат приглашал Павла к себе на рыбалку — под деревней Большой Лес на озере неплохо ловились в мережу караси, — сходились за бутылкой, вспоминали каждый на свой лад фронт. Нынче давно уже, по занятости, не ездили за карасями, не распивали бутылочек...

      Павел хотел было произнести со вздохом: «Ну, какое там дело, выкладывай», как Игнат поднялся:

      Что это у тебя?

      Он шагнул, снял с сейфа картуз Мургина. Мясистое, мягкое лицо отвердело, какая-то непривычная черствость появилась в нем.

      Для самого Павла появление картуза сейчас было неожиданностью. Оба молча минуту-две разглядывали: кожа порыжела, потерлась — видать, много лет служил картуз своему неприхотливому хозяину, — козырек дряблый, темный, захватанный, — его руками захватан! — внутри околыш засалился от пота, въевшийся запах пота еще сохранился. В этой старенькой вещи Мургин продолжал жить. И обоим, Павлу и Игнату, позавчера только похоронившим его, эти памятки жизни казались странными...

      Оставил... Я прибрал. Отдать потом хотел... И не вышло, — вполголоса пояснил Павел.

      Так, так... Без картуза выскочил, — хмуро обронил Игнат.

      Игнат... ты винишь меня?

      В чем? В этом? Ведь отчитывал ты не с намерением, чтоб он бежал искать веревку.

      Некоторые, должно быть, так и подумают...

      Вряд ли...

      Снова неловкое молчание. Игнат продолжал вертеть в руках картуз, разглядывал со всех сторон, а Павлу хотелось остановить с досадой: «Да брось ты! Нашел забаву...»

      Признайся, — Игнат наконец отложил картуз, — Федосия-то хотел пугалом выставить?

      При чем тут пугало? Я одного хотел — чтоб другие серьезнее к своим делам относились.

      Телега не смазана, воз туго идет — не конь виноват...

      Ты без загадок...

      Какие загадки. Перегнул ты, Павел, со скотом.

      Слышал. Обычная перестраховка.

      Мне, брат, страховаться нечего. Свой скот я накормлю, в тепло поставлю, падежа не допущу, весь приплод сохраню.

      Чего тогда и беспокоишься?

      Не за себя. За Никиту Бочкова из «Искры», за Лушильникова из «Красной зари», за все колхозы беспокоюсь. Врасплох их скот застал.

      Уволь. Как-нибудь мы сами об этом побеспокоимся.

      Кто это «мы»?

      Райком.

      Я член бюро райкома. Почему я должен меньше тебя болеть за район?

      Мансуров криво усмехнулся:

      Выходит, не меньше, а больше болеешь. Ничего не скажешь, похвально, очень похвально.

      Смотри — молодой осот легче выдернуть, свежую ошибку проще исправить.

      ...Нет, что-то треснуло в прежней дружбе. Перебросились о сенокосе, об МТС, которые до сих пор не перегнали тракторных косилок (Игнат и заглянул, чтоб сообщить это), простились сдержанно.

      Мансуров думал с раздражением: «Идешь на риск, а кругом жмутся, оглядываются... Игнат-то, Игнат! Как он не понимает: скот прибыл, распределен, поверни на попятную — подымется страшный шум в области...»

      Картуз Мургина лежал на столе. Что с ним делать? Не держать же его у себя. Выбросить? Почему-то не поднимается рука. Отослать старухе Федосия?.. Что тогда подумают в деревне Погребное? От секретаря райкома пришел картуз покойного председателя — чего доброго, насочиняют еще историй. Да и картуз-то гроша ломаного не стоит.

      Павел сунул его в самый нижний ящик стола, запер на ключ — с глаз подальше.

     

     2

      Как и ожидал Павел Мансуров, его вызвали в обком.

      Кем он станет, если его отстранят от работы, куда пойдет? За всю свою беспокойную жизнь он так и не успел получить профессии. Не инженер, не агроном, не Учитель, даже офицер такой, что сдан в запас. Где смог бы он устроиться?.. Скорей всего сунут на заведование промтоварной артелью или в сонную контору какого-нибудь пищепрома...

      Но в кабинет к Курганову Павел вошел внешне спокойный, голову нес прямо, с достоинством, от дверей к столу четко отстучали по паркетному полу каблуки его ботинок.

      Через огромные окна ломилось во всю силу пыльное городское солнце. Курганов сидел без пиджака, ворот свежей сорочки расстегнут на потной шее. Обычно живые, колющие мелкими зрачками глаза секретаря обкома сейчас глядели из-под приспущенных век устало. И утомленное жарой лицо Курганова, его веки, коричневые, тяжелые, прячущие под собой зрачки, и то, что без пиджака он, по-простецки в рубашке, — все это, как ни странно, успокаивало Павла Мансурова. Не верилось, что этот пожилой (только теперь Павел почувствовал возраст Курганова), будничный на вид человек может перетряхнуть его жизнь. Для этого, казалось почему-то, непременно нужна необычная обстановка и не обычный, а официальный вид обкомовского секретаря.

      На красном сукне стола для заседаний, как раз напротив того места, где уселся Павел, стоял большой макет какой-то постройки: стены сложены из игрушечных бревнышек, крошечный шифер на крыше не отличишь от настоящего, из распахнутых дверок выбегают рельсы, на них — вагонетка, столбы с электрическими лампочками, само строение — два корпуса, приставленные один к другому в виде буквы «Т». Разглядывая макет, время от времени косясь на Курганова, Павел Мансуров стал рассказывать, просто, не волнуясь, не оправдываясь, словно докладывал не чрезвычайное происшествие, а вводил в курс дела по сеноуборке.

      ...Кормов мало. Да, это так. Но когда кризис с кормами почти миновал, у Мургина на скотном дворе случился падеж, два раза подряд — несчастье дуплетом. Он, как секретарь райкома, разумеется, не мог смотреть на это сквозь пальцы. Было бюро, он, Павел Мансуров, не скрывает, выступал резко, а как же иначе?.. Словом, та или иная причина, но, как снег на голову, нежданно-негаданно трагическая развязка. Оправдываться он не будет. Если обком и районные коммунисты найдут нужным поставить все это ему в вину — что ж, ой примет...

      Курганов, слушая, смотрел вниз, и только время от времени веки его медленно поднимались и крошечные зрачки пытливо, ищуще упирались в лицо Павла. У Павла в эти моменты липко потели ладони, но взгляд он выносил, не сбиваясь с ровного тона,

      А что ж ты тогда пугаешься? — неожиданно спросил Курганов. — Иль все-таки вину в чем-то чувствуешь?

      Павел пожал плечами.

      Человек покончил с собой — испугаешься... А вина,

      черт его знает, может, и есть.

      Веки Курганова снова поднялись. У Павла появилось неприятное ощущение, словно к его переносице крепко прижали холодный пятак.

      Вина есть. Ее не может не быть. — Голос Курганова был так же тверд и суров, как и взгляд. — За смерть человека нет оправданий. Что говорит твоя партийная совесть? Подскажи сам: какого ты достоин наказания?

      Павел молчал.

      Ну!

      Готов на любое.

      Событие позорнейшее! Случай чрезвычайный! Но насколько ты виноват — неясно. Выговор за такие дела не записывают. Исключать — нет оснований. Важно, чтоб ты почувствовал тяжесть на своей совести, как человек и как коммунист...

      Павел слушал, глядел на макет непонятной постройки и чувствовал, как мало—помалу сваливается с души тяжелый груз. «Пронесло. Признал невиновным. Да и с какой стати... Пусть отчитает, его обязанность...»

      Тяжелый урок, помни! — Курганов поднялся, вышел из-за стола.

      Павел хотел уже попрощаться, но секретарь обкома ласково провел рукой по крыше игрушечной постройки, словно погладил, и сказал совершенно другим голосом:

      Вот ведь не любопытный. Глазами мозолит, а не спросит, что такое.

      Не пойму. — Павел с виноватым смущением вглядывался в макет. — Коровник? Нет. И на свиноферму не похоже...

      То-то! Плохо мы знаем, что кругом делается. Второй год такое сооружение в колхозе у Борщагова действует. Мне эту игрушку прислал — то ли просто в подарок, то ли в назидание: учись, мол, да других учи уму-разуму

      Павел насторожился: колхоз Борщагова был знаменит. Борщагов — признанный талант-самородок. Его, человека с трехклассным образованием, не кончившего и Церковноприходскую школу, не раз приглашали читать лекции профессорам в Тимирязевскую академию. Должно быть, опять какое-то нововведение, опять подымут шум газеты. Интересно узнать.

      Это, дорогой мой, не коровник и не свинарник, а фабрика-кухня... Да, да, фабрика! Вот смотри... — Курганов снял шиферную крышу и начал рассказывать о кормозапарниках, о трубах с горячим паром, о машинном отделении.— Словом, в эти ворота въезжает воз, скажем, с соломой, а через час вагонетки развезут корм, на солому не похожий. Борщагов смеется: гвозди железные можно приготовить, коровы будут есть да облизываться. Удои поднялись. Прокорм одной головы обходится вдвое дешевле. Электричество качает воду, электричество мельчит корма, развозит их. Человеку нужно только остановить вагонетку возле кормозапарной ямы да опрокинуть ее.

      Курганов, цепко взяв за локоть Павла, усадил рядом с собой и, глядя твердыми, радостными глазами в лицо, продолжал:

      Вот на что надо держать курс! Племенной скот есть, есть старая кормовая база — сено, силос и прочее, нам остается увеличить ее. В этом деле помогут вот такие кормоцеха. Эшелоны мяса, масла пойдут тогда из нашей области, и дешевого! Твой район идет в числе первых по освоению племенного скота, он должен первый подхватить и почин Борщагова.

      Кормоцеха... Да-а, вещь завидная, — без особого восторга согласился Павел, — только дорогая, нашим колхозам, пожалуй, не по карману.

      Электричество у вас есть. Это основа. Никто не будет требовать — вынь да поставь завтра готовые кормоцеха. Постепенно обстраивайтесь, но обстоятельно, навек. Только не старайтесь ограничиться обещаниями. Если начинать, то сейчас, не сегодня-завтра закладывать...

      Поезд, отстукивая на стыках рельсов, уходил от города. Среди пассажиров, ехавших в Сибирь, шла своя налаженная жизнь. Она начиналась до того, как Павел появился в вагоне, и будет продолжаться, когда он сойдет на своей станции Великой. В купе стучали костяшками домино, смеялись над анекдотами, клевали сонно над книгами...

      Павел стоял у окна. История с Мургиным могла кончиться иначе. Он, Павел, должен бы чувствовать теперь облегчение, но нет, легче не стало... У многих колхозов развалились скотные дворы, зимой будет мерзнуть племенной скот. Куда там кормоцеха! Не по Сеньке шапка, А Курганову не возразишь... Сразу поставит вопрос ребром: «Сил мало?.. Почему тогда хапнули столько скота, почему не рассчитали свои силы?..» Что ответить?..

      Тут еще Игнат... Он, если заговорил, будет теперь настаивать — признайся, что перегнул. Попробуй-ка признаться — грянет гром из обкома, пыль пойдет от секретаря Мансурова. Скот, бескормицу, даже смерть Мургина припомнят. Тугой узел завязывается, как распутать его?

      За окном проплывали знакомые картины: лениво кружились широкие луга с тихими, пригревшимися на солнце деревеньками, с рыжими заплатами паров, с пыльными дорогами и неизменным страдальцем-грузовичком на них. Иногда виднелись косилки, цветные платья женщин, загребавших сено, копны, полусметанные стога.

      Покойная, мирная жизнь кругом. Жить бы вместе со всеми и радоваться. Нет, не получается.

     

     3

     

     Молча, ревниво пряча от всех, носил Саша первую в жизни тяжелую обиду. Пусть эта обида не свела со щек румянца, пусть не сушила его по ночам бессонница и загибистому словечку, брошенному каким-нибудь бригадиром в правлении, он весело смеялся вместе со всеми, но от этого не меньше было горе.

      Настя Баклушина торжествовала. Как-то вечерком она подошла к Саше, и тот сам повел ее на берег...

      Игнат Гмызин послал Сашу в новую бригаду «Труженика» в Кудрявино.

      С весны до сенокосов — время недолгое. Жизнь в Кудрявине изменилась, но немного. Бригадиром вместо Вязунчика стал Петр Мирошин, длинный, сухой, с тонкими жердистыми ногами, с острым, словно проглотил сколотый камень, кадыком на тонкой шее (за эту шею за густой, крякающий голос прозвали его за глаза кудрявинцы «Гусаком»). В колхоз он пришел в прошлом году из армии, был сверхсрочником, но дослужился только до старшины. Носил жиденькие ржавые усики, постоянно подкручивал их, сердиться по-настоящему не сердился, а кудрявинцы побаивались его. Даже в лес бегали реже, может быть потому, что лесная страда — пора грибов и ягод — еще не настала. Засеяли в эту весну кудрявинцы землю не по-старому: ячменем да пшеницей самую малость, больше подсолнухом, кормовым турнепсом да горохом под зеленую массу. Мирошин каждый день собирал народ рыть силосные ямы. Кудрявинцы ворчали: «Песок ворошим, то-то от этого хлебом разбогатеем...» Но когда в конце каждого месяца из Нового Раменья стали приходить подводы с мукой (смолотой не на ручных «притирушках», а на пищепромовской вальцовке) и Мирошин по списку выдавал на трудодни, замолчали, стали напрашиваться на рытье ям... Игнат не на шутку решил сделать Кудрявино животноводческой бригадой.

      Когда-то, в давние времена, средь леса лежали глубокие озера, связанные друг с другом затянутыми осокой ручейками. С годами эти озера повысохли, съежились, превратились в болотистые «ляжины». В одних летом вода цвела вонючей зеленью, в других даже в самый светлый день она стояла черная, дегтярная.

      Берега, обсохшие от воды, превратились в небольшие луговинки, по весне заливаемые водой. При единоличном житье каждый хозяин оберегал свой участок, нет-нет да срежет не в меру разогнавшийся куст. При колхозе кудрявинцы запустили эти и без того стесненные лесами луговинки. Косить почти нечего. Так, кой-где трогали одичавшую, соперничающую в росте с кустами траву, плохую, одеревенелую.

      Весь день Саша вместе с колхозниками махал косой, выбирал прогалинки. В деревню решили не идти, переночевать тут же, в лесу, завтра добрать, что можно, и уходить совсем. Те жалкие охапки травы, которые удавалось выцарапать из-под кустов, не стоили труда.

      На сухом месте разожгли большой костер, над ним повесили ведра — в одном варился суп из солонины, в другом — на всю ораву чай. Огонь костра то разгорался, закрывая рвущимся пламенем ведра, то спадал. Ночь то теснилась в стороны, выдвигая вперед розовые при свете костра стволы березок, то сдвигалась, ревниво прятала их. Тени женщин, хлопотавших около ведер, при разгоравшемся огне были могучими, срывались в темноту с верхушек деревьев. Они, шевелясь, казалось, перемешивали тускло-красный лес.

      Саша лежал в стороне на охапке свежей травы вместе с бригадиром Мирошиным. Мирошин, откинувшись на спину, уставив в неясно мерцающее звездами небо острые колени, говорил сипловато:

      Просмотрел я все их бумаги... Лугов сто десять га числится. Сто десять! Да! А скашивают их здесь — ей-ей, не соврать — от силы гектар пятьдесят. Те, что лежат под самой деревней. Да! Планы-то им спускают из какого расчета? Само собой, из расчета ста десяти.

      Сколько сумеем скосить, столько и скажем...

      Скажем?.. Эх ты, молодой да горячий. Вот возьмут тебя за загривок и начнут трясти: почему планы не выполняешь, почему не все скосил? Сто десять гектар по плану, а у тебя сколько?.. Что скажешь?

      Что есть, то и скажу.

      Ну, ну, говори. Ты ведь правлением поставлен руководить здесь покосами. Да! Мое дело — ямы силосные, уход за полями.

      А у костра, угнездившись среди женщин, бывший кудрявинский бригадир, теперь просто рядовой колхозник, Саввушка Вязунчик детским голоском задушевно (верный признак — побывалыцинку хочет рассказать) рассыпался:

      Нашу травку, братцы мои, надо умеючи брать, сноровки одной мало... Вот слыхали, как кузнец Демка Крюков косил? — Вязунчик победно поворачивал вправо-влево сморщенное, плачущее от дыма лицо. — Ты — то, Дарья, должна помнить Демку-то... Так вот этот Демка одну траву знал. А называется она «тумка»...

      Ну, держи, бабы, подолы, пойдет Саввушка сыпать.

      Как жеребец хороший, только вожжи опусти... Да пусть треплется. Все одно ждать.

      Валяй, Савватий, слушаем.

      Так вот, — переждав, пока стихнут голоса, тем же задушевным родниковым голоском продолжал Саввушка, — есть такая травка, на вид, ну, самая что ни есть неприметная. Ее-то, братцы мои, Демка-то и узнал... А как

      узнал? Это, братцы, история... Раз как-то он лежит у своей кузни, должно быть, квасу напился, животом переживает. Вдруг видит, едет по дороге хургон, на передке цыганка старая сидит, трубку курит, вожжами правит; за хургоном гусенятами цыганенки бегут. Приостановила лошадь цыганка и просит: «Подкова отпала, подладь, красавец. Заплачу, не обижу». Долго ли Дежке при сноровке-то: лошадь выпряг, копыто промеж ног, тюк-тюк — и готово. «Плати, говорит, ведьма». Цыганка-то хвать с земли пук травы и подает: «Вот, мол, держи». Демка за молоток да на нее: «Смеяться надо мной, растуды тебя, карга старая!» А та его за руку придержала да на ухо — шоп, шоп, и смяк Демка. Так-то, братцы мои... Уехала цыганка с цыганятами, Демка взял ведро, травы той нарвал, водой залил и прямо в кузне сварил... И вот, братцы мои, сковал он себе косу... А ковал ее так: накалит, вынет, аж светло в кузне, да в ведро со словами, в навар тот самый... Семь, что ли, раз так-то. Накалит и окунет, накалит и окунет... Пошел он в лес со своей косой. Махнет — будто скрозь воздух, через деревину коса пройдет, куст так куст, береза так береза — все не мешает, не цепляется коса-то, а трава самая маленькая ложится, ну, чисто под бритвой. И не тупилась коса-то. Перед смертью Демка нет чтоб в общество отдать — в реку косу бросил. Сказывают: на том месте три дня вода ключом кипела... Вот дела-то какие...

      Саввушка торжествующе оглядывался кругом.

      Ты видел косу-то, что ль?

      Он Демке ковать помогал.

      Демка ковал, он нашептывал...

      Нашептать может не хуже цыганки.

      Ас цыганами однова вот какой случай был. Я в ту пору малолетком бегал...

      Саша устал от непривычной работы, сейчас в каждой косточке — сладкая ломота, руки свинцовые лежат вдоль тела; великое наслаждение лежать вот так, не двигаясь, вдыхать смешанный с сыростью запах дыма, думать о своем под захлебывающийся от торопливости (чтоб не оборвали) голос Вязунчика.

      Катя отодвинулась сейчас далеко-далеко; в прошлом она, в другом мире. Незаметно поднявшаяся за деревьями луна запуталась в черной хвое высокой ели, так и остановилась там. Над лицом ноют невидимые в темноте комары, десяток — молодых, писклявых, один — басовитый, матерый. Он все время прилаживается сесть на висок Саше — то-то бы наслаждение пришибить надоедливого, но тяжела намахавшаяся за день рука, не поднять ее.

      Мысли Саши лениво кружатся около кудрявинскнх покосов. Строго судить, их нет в этой бригаде, наглухо заросли. Мирошин, чудак, беспокоится: станут спрашивать, почему не скосили. А какой гут спрос, когда косить нельзя... Завтра же отпустит всех косцов в деревню, пусть Мирошин использует их куда нужно. Доложит Игнату Егоровичу...

      Тянутся мысли, неторопливые, дремотные, мысли отдыхающего человека. Накинуть бы на себя ватник, поверх ватника плащ, подтянуть колени к подбородку и уснуть... И чего это там долго возятся с ужином?

      Наконец рассказ Саввушки оборвался. Сашу и уже успевшего задремать Мирошина позвали к костру.

      Саше, сонному, растрепанному, отчаянно жмурящемуся после темноты на огонь костра, подали на колени глубокую миску густого, дымящегося супу. Суп чуточку отдавал болотной тиной.

      Костер угас. Косцы носили траву охапками, укладывались спать. Саввушка Вязунчик, устроившийся в кустах, ворочался, треща ветвями, шумел:

      Бабоньки! Холодно одному, шли бы ко мне, гуртом спинку погрели.

      Велика ли корысть от тебя, кабы помоложе был.

      А ты иди, Марья, узнаешь, есть ли корысть. Я б тебя погладил, мягонькую.

      Уж спи, старый козел, отгладил свое. Небось молоденькие-то голос не подают.

      Сладкие зевки, кашель, ворчание, женский затихающий шепоток.

     

     4

     

     После лесных покосов даже деревня Новое Раменье кажется оживленной. Стучат топоры на стенах нового скотного двора. Там же сгружают с машины кирпич. Бригадир строителей Фунтиков, подсмыкивая на тощем животе штаны, сердито кричит на девчат:

      Я те брошу! Я те повольничаю! Как ребеночка, кирпичик клади!

      Бродят загорелые, испачканные мазутом трактористы, слышится стук мотора за домами... Шумно. Вот что значит центр колхоза, а не дальняя околица Кудрявино.

      Саша всего неделю не был здесь, а его уже встретили новостями.

      Когда уходил в Кудрявино, все были озабочены — у племенных коров стали гноиться глаза, да и молоко от них нехорошо попахивало. Ломали головы — что да как?..

      Секрет же оказался прост: плохо прибирали кормушки, новые порции силоса валили в объедки. Теперь кормушки три раза на день моют...

      Саша знал, что многие коровы, которые прежде отворачивались от травы, стали охотно есть кошеный клевер. Но до сих пор из-под ног на выпасах траву не брали. Крепка, видать, привычка — жить на том, что подносят. Игнат Егорович установил премию той скотнице, что первая приучит своих коров пастись на воле.

      Игната Егоровича Саша застал в его «закутке» — так называли бригадиры председательский кабинет, угол в одно окно, отгороженный дощатой переборкой.

      Только вспоминал тебя. Ну-ко, с ходу рассказывай, как там, в Кудрявине, разворачиваются?

     Саша рассказал: заросло больше половины покосов, что не заросло — выкосили, людей отпустил на другие работы. Игнат Егорович озадаченно крякнул.

      Так и знал. — Вынул из стола бумаги. — Отчитываться надо, а как? Из-за Кудрявина мы, выходит, не докосили шестьдесят гектаров.

      Сообщить надо, что заросло.

      Кому? Знают. У многих позаросло.

      Игнат Егорович взял ручку, задумчиво обмакнул ее в чернила.

      Хощь не хошь, а придется докосить перышком по бумаге.

      Саша видел, как на синем шершавом бланке Игнат Егорович поставил число и вывел твердую цифру — 60.

      Игнат Егорович! Ведь это же обман!

      Обман, Саша, обман. Подписываю и чуть ли не фальшивомонетчиком себя чувствую.

      Не пойму... Зачем же тогда?

      Игнат Егорович отодвинул в сторону бумаги, положил на стол тяжелые, с набухшими венами руки и, встретив недоуменный взгляд Саши, заговорил:

      Хотелось бы, чтоб ты таких штучек не знал. Очень хотелось! Но жизнь есть жизнь, и не след от нее прятаться. Те люди, которые меня контролируют, цифрами привыкли питаться. Поднеси им не ту цифру, всполошатся, начнут забрасывать к нам в колхоз бумаги, телефонограммы, одну другой грозней. Почему не выполнен план? Подводите район! Подрываете колхоз! Втолковывать, что район мы не подводим, колхоз не подрываем, план в конце концов от этого не страдает, — бесполезное дело. Дай им нужную цифру, иначе не будет видимости, что все благополучно.

      Так лучше обман? Перед собой же стыдно!

      Хорошо, буду совестливым, упрусь. Меня начнут таскать по заседаниям, по совещаниям, указывать пальцем. Ну, это еще полбеды. Перестанут доверять, пришлют уполномоченных, тех, для кого цифра — бог. Они по пятам начнут ходить, указывать, сдерживать, руки свяжут. И все это из-за маленькой цифры. Не напиши ее или напиши, покриви чуточку иль выдержи правду — все равно от этого кудрявинские покосы не очистятся от кустов, сена с них не прибавится и не убавится. Если б вредило, мешало жить — кровь из носу, а воевали бы. Ни попреки, ни уполномоченные, поверь, не испугали бы. А сейчас — чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.

      Саша сидел растерянный и подавленный — всю жизнь приходилось слышать: будь честным, прямым, не криви душой... Как-то не сходится, непонятно...

      Игнат Егорович долго вглядывался в Сашу, с виноватым вздохом обронил:

      Что и говорить, неладно... Цифре больше верят, чем человеку.

      Разговор этот Саша скоро забыл. До него ли...

      Пастух, по прозвищу «Незадачка», веселый старик, горький пьяница, узнав о премии, каждый вечер приходил из деревни Большой Лес, вваливался в председательский закуток, начинал надоедать Игнату Егоровичу:

      Что там премия! Ты мне косушку поставь да разреши своих породистых пустить в мое стадо, не траву — кур щипать будут. Эко, незадачка!

      Приставал до тех пор, пока не решились испробовать — чем черт не шутит. И верно, через несколько дней племенные коровы в стаде Незадачки паслись с таким же усердием, как и местные.

      Премию самому Незадачке не отдали, а выписали на имя его старухи. Но Незадачка свое вытянул, два вечера подряд ходил козырем перед правлением, восхищался собой:

      Я слово знаю! Профессоров в коровьем деле забью! Егорыч! Эй, председатель! Ты мне верь! Мы с тобой хозяйство, как балалаечку, настроим. Не жизнь у нас — плясовая будет!

     

     5

     

     Из обкома пришло письмо. Павел Мансуров давно его ждал. Кратко описывались выгоды и достоинства кормоцехов, рассказывалось о том, как у Борщагова в колхозе такой кормоцех повысил доход, говорилось, что почин должен быть подхвачен во всех районах, строительству кормоцехов уделено достойное внимание и т. д. и т. п.

      Письмо привычное, но Павел Мансуров, прочитав его, начал ходить по кабинету, раздумывать...

      Слов нет, кормоцеха выгодны, кормоцеха полезны. Однако так же были выгодны и полезны торфоперегнойные горшочки. Но они-то, кажется, должны были научить...

      Вырастить огурцы, помидоры, капусту не так просто, как рожь или ячмень — бросил в землю семена и следи за всходами. Ранней весной в парники закладывают рассаду. С началом теплых дней эту рассаду высаживают — пикируют. При этом надо не повредить тончайшие, как волоски, корешки. Для рук, привыкших к грубому крестьянскому труду, это почти ювелирная работа. Да к тому же после родной парниковой земли сразу непривычная земля поля — резкая перемена, не всякое-то растение ее выдержит. Как правило, многие хиреют, засыхают. Большие потери, нелегкий, кропотливый труд. Торфоперегнойные горшочки в этом случае — спасение.

      Из навоза и торфа лепится или выдавливается продолговатый квадратный столбик, величиной примерно с граненый стакан. В него кладется зернышко. Такой «заряженный» зернышком огурца, помидора или ранней капусты горшочек ставят в парник рядом с другими... Пусть расползаются тончайшей путаной сеткой корни по жирной земле горшочка, пусть тянется вверх росток. Придет время — не будут грубые пальцы, обрывая корни-волоски, выковыривать его из земли.

      Полезная вещь торфоперегнойные горшочки! Бесспорно, полезная!

      Года три тому назад в Коршуновский район пришло похожее на теперешнее письмо о торфоперегнойных горшочках. Коршуновские руководители, желая показать свое умение быстро подхватывать передовое, начали разворачиваться. В колхозы полетели строгие наказы: «Наладить массовое производство... С такого-то по такое число надлежит сделать...» — шли цифры с раскатистыми нулями. Председатели колхозов или участковые агрономы, почему-либо не сумевшие организовать производство горшочков во всю силу, вызывались в райком, райисполком, прорабатывались с пристрастием. Лепили горшочки руками, штамповали их на специальных станках, горшочками заваливали склады, жилые дома, колхозные конторы. Они, подмороженные, лежали штабелями прямо на улицах. Район охватила «торфоперегнойная горячка».

      Часть горшочков погибла от непогоды, превратилась в кучи земли, часть осталась лежать мертвым грузом — не хватало парников и семян овощей. Часть благополучно высадили. Ранней весной влажные, осевшие горшочки с зелеными ростками можно было видеть не только в парниках, но и на подоконниках председательских кабинетов, по лавкам в избах колхозников.

      С началом весны выяснилось: планы посева овощей увеличены, но ненамного. Надо сеять лен, надо сеять зерновые, надо сеять картошку — не хватало земли под огурцы, капусту, помидоры. И снова часть горшочков, уже выбросивших веселенькую рассаду, так и не увидела полей.

      А осенью оказалось, что покупать огурцы и капусту некому. Население в Коршунове не велико, каждая семья имеет свой огород. Промышленные предприятия — всего один лесокомбинат, да и тот в соседнем районе, возле него не развернешься. Кроме того, председатели ни за что не хотели снижать цены: надо же оправдать те горшочки, что погибли от непогоды, были выброшены за ненадобностью — труд-то на них затрачен.

      Многие колхозы бросились на станцию Великую, к леспромхозовским рабочим, скрепя сердце назначили убыточную цену — полтора рубля за килограмм огурцов. Но по железной дороге привезли такие же огурцы из южных районов, запрашивали всего восемьдесят пять копеек...

      Заготовительные организации обходили коршуновцев стороной — на ценах поступиться не могут и доставка не легкая, в стороне от железной дороги. Овощи гнили. Один из председателей, Алексей Попрыгунцев, попал под суд. В большинстве, колхозов дорогими овощами стали кормить свиней и коров...

      Полезная вещь торфоперегнойные горшочки, но недешево они обошлись коршуновским колхозам.

      Кормоцехи — тоже полезная вещь. Можно верить — нe малые доходы получает с кормоцеха Борщагов.

      Но в колхозе Борщагова ворочают миллионами. Скотные дворы у них давным-давно механизированы, давным-давно построены водонапорные башни, проведены водопроводы, все было в хозяйстве, не хватало только кормоцеха, и его построили. В коршуновских же колхозах часто проблема, как перекрыть крышу на телятнике.

      Труд невелик — выбрать место, подвезти лес, закупить материалы, сообщить — кормоцех заложен. А дальше?.. Наверняка эти кормоцехи будут стоять недостроенными, наверняка в старых, дырявых фермах будут болеть зимой племенные коровы. Все б силы на ремонт этих ферм бросить да на постройку новых. Планы, расчеты, всю жизнь коршуновских колхозов могут запутать эти кормоцехи. Возражать надо, драться за самостоятельность!

      Драться?..

      Если б покойный Комелев возразил в свое время: «Я против торфоперегнойных горшочков!» — наверняка попал бы в рутинеры. А кому не лестно бросить камень в рутинера, показать себя сторонником передового.

      Но вот торфоперегнойная горячка провалилась, и Комелеву никто не поставил это в упрек. За что упрекать? Он все сделал, что требовали. Кому упрекать? Тем, кто хвалил его раньше за решительность и широкий разворот? Они, как и сам Комелев, просто решили: ничего не поделаешь, жизнь — сложная штука.

      Возрази он, Павел Мансуров, против кормоцехов... Даже не возрази, а отнесись к ним равнодушно, при первой же неудаче ткнут пальцем: «Ты виноват! Благодаря бездеятельности, благодаря твоей косности! Несмотря на наши напоминания...» И уж никакими силами не убедишь в обратном.

      Разверни строительство скотных дворов, силосных ям и башен, сделай все возможное, чтобы спасти зимой племенной скот — это не поставят в заслугу. Скотные дворы — вещь обычная, ими никого не удивишь. Кормоцехи же — новое, подхвати, и сразу станешь на виду, все заметят, какой ты деятельный. И уж если впереди начнутся неудачи (а они таки начнутся!), в области будут только удивляться: ах, как не везет Коршуновскому району... Району, не Мансурову! В области будут считать — секретарь райкома Мансуров сделал все, что мог, он даже проявил себя при этом инициативным, решительным, энергичным. Покажи себя — и ты, как жена Цезаря, останешься вне подозрений.

      Павел ходил из угла в угол нервно, порывисто и в то же время бесшумно, лишь чуть-чуть поскрипывали хромовые сапоги.

      «Какой дурак, — думал он, — будет подставлять голову?.. Кормоцеха так кормоцеха. Но уж если наживать на них капитал, так большой, не щепотками — горстями хватать. Все районы переплюнуть, чтоб у самого Борщагова, когда услышит, глаза от удивления и зависти на лоб полезли... Так приходится действовать, не иначе».

      Павел Мансуров ходил, а тень от него беспокойно бросалась с одной стены на другую.

     

     

     

     

     6

     

     Горят два окна на втором этаже райкома. Строгий, ясный свет обливает верхушку телеграфного столба с желтыми чашечками изоляторов. То в одном, то в другом окне, через равные промежутки мелькает тень.

      Там, за этими окнами, — он!

      Час назад прошел народ с вечернего сеанса кино, сейчас на улице пустынно, только в роще играет гармошка да во дворе райкома кто-то стучит, перебрасывает доски.

      Катя стоит в стороне, прислонившись виском к другому телеграфному столбу, собрату того, что стоит под стеной здания райкома, смотрит на окна, ловит мелькающую тень Павла Мансурова. Столб ровно и грустно гудит, поет без слов о своем, пережитом, о чем никто из проходящих мимо людей не догадывается, да и не хочет знать. Под эту тягучую песню Катя думает.

      Знает ли Павел, что она так любит, что она тайком от всех простаивает под окнами? Откуда ему знать... Если б знал... Один-единственный раз держал ее за руки, жег, угрожал, ласкал глазами. Один-единственный раз были близки. Не повторилось счастье... Она тогда не понимала, не противилась, покорилась, но как-то безрадостно, с испугом. Глупый девичий страх уничтожил счастье. Ох, если б это случилось снова!..

      Последние дни приходилось встречаться на людях. Перебрасывались взглядами, незначительными словами... Но даже слова о молодежных кормозаготовительных бригадах, произнесенные его голосом, обращенные к ней, были для Кати подарком.

      Один раз она принесла ему список комсомольских докладчиков. Павел Сергеевич был один в кабинете. Он долго смотрел список, хмурился, Катя стояла рядом и робела. Наконец он поднял голову, взял Катю за руку и произнес:

     Неуютно устроена наша жизнь.

      В это время за дверями кабинета послышалось движение, и Катя, оставив на столе Павла Сергеевича список, выскочила, едва не ударив головой входившего Сутолокова. Она потом долго думала над этой странной фразой. Что он понимал под словом «неуютно»? Наверно, то, что много домов в селе, велики поля вокруг Коршунова, а для них нет места, чтоб встретиться, чтоб перекинуться наедине словом. Не может же Павел Сергеевич прийти в дом к Кате, и сама Катя перестала навещать Анну. Встречаться где-нибудь на берегу или в роще, как коршуновские ребята и девчата, вовсе неудобно. Павел Сергеевич не мальчик, видный человек, да к тому же женатый! Что подумают люди, какие сплетни после этого появятся!

      Минуты, когда Катя, прислонившись к столбу, глядела на окна, заменяли ей свидания. Что только не думала, о чем не мечтала она тут! Жила новыми надеждами, чувствовала новые желания.

      Она рвалась душой подойти к Павлу, но сделать это нелегко — Павел всегда выходил из райкома с народом. И Катя уходила домой, каждый раз переживая сложное чувство разочарования, облегчения и тревоги. Разочарования потому, что не встретились, облегчения потому, что она до изнеможения мучилась, волновалась, робела, тревоги — оттого, что вечер за вечером проходит попусту, и они все дальше друг от друга...

      Каждый день Катя успокаивала себя: обязательно подойду завтра, и каждый раз надежда на завтра рушилась. Однажды у Павла Сергеевича сидел Игнат Гмызин. Катя дождалась, пока он вышел. Гмызин прошел, сердито посапывая, не заметил прижавшуюся к столбу Катю. Через четверть часа потух свет в окнах, на крыльцо вышел чем-то озабоченный Павел. Наклонив голову, он быстро пошел прочь. Надо было нагнать, надо было окликнуть, но горло перехватило, ноги приросли к земле. До сих пор Катя не может простить себе этого.

      По всему видно, что Павел сейчас один в кабинете. Выйдет — Катя обязательно подойдет. Сейчас или никогда!.. Но рано волноваться — время не позднее и Павел еще не скоро выйдет из кабинета.

      Слышно: ребята идут с гармошкой из рощи, старый конюх райисполкома ругается во дворе с уборщицей из-за лопаты, все обычно, никто не думает о том, что делается за этими окнами, кто там сидит. Он же помнит о них, это его обязанность!

      Вот сейчас он ходит по кабинету, размышляет.

      Подтянутый, плечистый, голова в густых курчавых волосах всегда горделиво вскинута, легкая, сильная походка, — даже вспоминая, любуешься им. Партийный вожак района! И человеческая красота, и величие будущего, все, что с пионерского возраста волнует душу, — все в нем! И он, кажется, любит ее... Любит! Это ее великая гордость, великая радость!

      Вдруг у Кати похолодело на сердце. Она почувствовала, что кто-то стоит сзади и пристально смотрит ей в спину. Катя оглянулась. На середине тротуара, шагах в десяти, виднелась невысокая фигура женщины — бледное лицо, кофточка в вырезе черного костюма выделяются в темноте. Женщина заметила, что Катя оглянулась, осторожно двинулась к ней. Катя узнала Анну.

      Здравствуй... Катя.

      Голос Анны, негромкий, ледяной, споткнулся на слове «Катя». Худощавое лицо в обрамлении пышных волос было непроницаемо, и лишь глаза горячо блеснули, на секунду задержались на Кате, метнулись к освещенному окну, уставились куда-то в ночь, в пространство.

      Катя смогла в ответ только кивнуть головой, но Анна к тому времени уже отвернулась и не заметила кивка.

      Ждешь?.. — скупо спросила Анна, — Сторожишь?..

      Голос ее был по-прежнему ледяной, но ни злобы, ни раздражения в нем не слышалось. И Катя снова не нашлась что ответить. Она стояла у столба, выставив грудь, словно старалась загородить спиной от Анны что-то дорогое, чему грозит опасность.

      Анна медленно повернулась к ней, без стеснения оглядела: напряженное, словно ждущее удара лицо с остановившимися глазами, крепкая грудь, обтянутая платьем, полуобнаженные руки закинуты назад.

      Красивая... Молодая... Зачем ты это затеяла?

      Анна... — с усилием выдавила первое слово Катя, запнулась на нем, сама прислушалась к своему голосу, звучащему чуждо и бесцветно, — чего ты хочешь?

      Анна вздохнула. Катя подалась на нее:

      Хочешь ругать меня, упрекать?.. Твое дело: презирай, ненавидь — все вынесу и от тебя, и от людей, от всех, всех!

      Зачем ты это затеяла?

      Ты знаешь зачем. Ты знаешь!

      Я-то знаю... Ты — нет... Ты не знаешь его. Пусть мне калечишь жизнь... Да, калечишь. Я не молода, искать нового мужа, устраивать заново семью — для меня уже немыслимая сложность. Жить одной как перст — кому в радость... Но ведь ты не только мне калечишь, но и себе, Катя, себе!

      Я ничего не хочу слушать.

      Нет, будешь... Он тебе кажется отзывчивым, тонким, искренним. Да, он отзывчив, но лишь к своей беде, к своей боли. Он тонок, может быть, но в одном — во внимании к своей личности. Есть в нем и искренность... Искренность человека, верящего, что он сам создан для более значительного, чем живущие вокруг люди.

      Вранье, вранье! Как не стыдно!

      Ты в угаре. Когда очнешься, помни — любовь кончится, но будет поздно, сломается жизнь.

      Ругай меня, кляни, но не клевещи на него!

      Не кричи. Кричать должна я. Я — не ты, обижена,

      ...оклеветать мужа, чтоб спасти его для себя!..

      Я не клевещу!..

      Тогда почему ты не отвернешься от него, почему ты хочешь его вернуть, почему ты следишь по вечерам за мной?..

      Потому, что я его люблю такого, какой он есть,

      Я могу ему прощать. Ты любишь Павла выдуманного. А когда узнаешь настоящего, прощать не сможешь... Опомнись, Катя.

      Не хочу слушать! Не хочу!..

      Анна не ответила, она через Катино плечо, мимо ее лица глядела вверх на окна райкома. И Катя, прижавшаяся к столбу, с блестящими от слез глазами, с бледным до зеленоватости в густых сумерках лицом, застыла, замолчала. Она не посмела оглянуться, но поняла, что в окнах Мансурова потух свет. Павел должен сейчас выйти.

      Что ж, я и не надеялась, что ты поймешь. А пока, — Анна возвысила голос, — я его законная жена. Я, а не ты, пойду к нему.

      Анна неверными шагами направилась к райкомовскому крыльцу. Катя через плечо глядела ей в узкую спину, скрывавшуюся в темноте, улавливала шум шагов, шелест юбки и чувствовала, что Анна боится встречи с мужем, что нет в ней решительности.

      Чтоб не слышать голосов мужа и жены, чтоб не заметил ее Павел, Катя сорвалась, бегом бросилась к дому.

      До глубокой ночи она тайком от деда плакала в подушку, от унижения, от любви к Павлу, от беспричинной, непонятной к нему жалости. Как бы ни думали о ней, каких бы слов ни говорили о Павле, она все равно его любит, любит, любит!

     

     7

     

     На красный стол с обеих сторон положено несколько десятков пар рук. Впереди, друг против друга, лежат тяжелые, большие, простодушные руки Игната Гмызина и Костистые, цепкие руки Максима Питерского. Руки Кости Зайцева, председателя «Первого мая», широкие, красивые, Сильные, переплелись пальцами, нетерпеливо мнут одна другую, воюют. По ним видно — не нравится хозяину то, Что он слышит сейчас. Белые, мягкие, ничего не выражающие ладошки председателя из «Нивы» Дудыринцева чинно сложены одна на другой, как у примерного первоклассника. А рядом, словно нарочно подсунуты: на отличку, руки Дарьи Терехиной — не по-бабьи громадные, корявые, короткопалые. Немало переворочали они земли на веку, Должно быть, и теперь им легче выметывать на вилах пудовые охапки сена, чем выводить на бумагах председательскую подпись. На дальнем конце стола — руки безликие, выглядывают из обтерханных рукавов.

      Павел Мансуров докладывает о необходимости развернуть строительство кормоцехов по колхозам и не глядит на лица... Говорят, что по рукам легко отгадать характер человека. Ой ли! Руки Игната Гмызина самые простодушные из всех, а Игната-то Павел Мансуров и боится сейчас больше всех.

      А вдруг да не только Игнат, все хозяева этих разнохарактерных рук поднимутся стеной против кормоцехов...

      Не должно этого случиться! Райком партии за строительство, обком — тоже. Кому интересно навязываться на неприятности? Кроме того, еще покойный Комелев крепко-накрепко привил привычку — есть указания сверху, значит, надо подчиняться.

      Не должны возражать! Только крупные руки Игната заставляют Павла Мансурова быть настороже.

      Он кончил, отложил в сторону бумаги и только теперь поднял глаза от красного стола на лица.

      Иссиня-белый череп Игната был низко опущен. Сухое, длинное, с хрящеватым носом и резкими морщинами лицо Максима Питерского казалось невозмутимо бесстрастным, но только казалось. Когда взгляд Павла Мансурова остановился на нем, веки Питерского с неуловимой поспешностью прикрыли глаза: «Не выйдет, не дознаешься, о чем я думаю...» Большинство председателей избегало глядеть на секретаря райкома, и только с чистого, розового лица Дудыринцева глаза так и прыгали навстречу, ловили взгляд.

      Обсуждения на заседаниях, как правило, начинаются с общей заминки, минуту-две все молчат. И в эту минуту молчания Павла Мансурова охватила смутная тревога — вот он сидит один против всех, чужой этим людям. Склонили головы, взгляды отводят, — что они думают о нем, какие упреки зреют под черепом Игната Гмызина, под гладко зачесанными жидкими волосами Максима Пятерского?.. Может, презрение, может, даже ненависть?..

      Разрешите парочку словечек...

      Из угла, за председательскими спинами, поднялся Серафим Сурепкин. Рыжеватый ежик волос повернулся в одну сторону, затем в другую, выцветшие глаза, искренние и детски наивные, обежали присутствующих.

      Товарищи! Мы, как один, должны отдать свои силы на укрепление колхозного строя. Наша задача, товарищи поднять животноводство. Наш долг — капля по капле отдать свою кровь за дело процветания...

      К выступлениям Сурепкина все обычно относились как к повинности, — надо перетерпеть положенное время, выговорится, сядет, никому от этого ни холодно, ни жарко. Павел Мансуров еще при Комелеве недолюбливал безобидного инструктора, — такие ли работники нужны райкому позже хотел даже освободить его от работы, взять на его место человека боевого, думающего, но не доходили руки, да и сам-то Сурепкин не давал повода к недовольству — был добросовестен и исполнителен.

      Но вот сейчас, когда увидел высокую сутулую фигуру, услышал голос с заученными, то повышающимися, то спадающими интонациями, Павел Мансуров неожиданно почувствовал облегчение — этот не скажет против, наверняка поддержит...

      А Сурепкин, словно угадывая его желание, каждым своим словом гладил по сердцу:

      Кормоцеха, товарищи, — великое дело. Их строительство — первейшая задача...

      Недалекий человек, он в эту минуту среди угрюмо молчащих председателей, сам того не подозревая, стал другом Мансурову. Павел сдержанно кивал каждому его слову: «Так, так, верно».

      Преисполненный скромного достоинства, Сурепкин сел. Поднялся Дудыршщев. Круглый, мягкий, чистенький, с тихим голосом, влезающим в душу, этот председатель всегда первым откликался на кампании, всегда давал высокие обязательства, но не всегда их выполнял, жаловался — того не хватает, этого нет, осторожненько гнул линию — отдать государству поменьше, положить в амбары побольше, задабривал и колхозников, умасливал и районное начальство.

      Правильно сказал Павел Сергеевич, что кормоцеха могут спасти положение с животноводством. Я обеими руками подписываюсь под тем, чтоб приступать к строительству...

      И Павел Мансуров снова кивал головой: «Так, так, верно...» Но уж выступление Дудыринцева настораживало. Хитер — так пересластит, что все возмутятся. Будет потом сидеть и пожимать плечами: «Я что? Я придерживаюсь взглядов Павла Сергеевича». А Павел Сергеевич отдувайся...

      Так оно и получилось. Дудыринцев, расхваливая кормбцеха, словно мимоходом обронил, что они важнее новых скотных дворов. Это была нелепость. Павел Мансуров не успел возразить, из-за стола поднялся Игнат Гмызин, всем телом повернулся к устраивающемуся на стуле Дудыринцеву и спросил:

      Ты веришь, что теперь строительство кормоцеха принесет твоему колхозу пользу?.. Можешь не отвечать. Знаю — не веришь! А ты сам, Павел Сергеевич?..

      Игнат повернулся к Мансурову.

      Верю! — с поспешностью ответил Павел. — Да, я верю в пользу, не сейчас, а в будущем.

      В будущем польза? Это не тогда ли, когда наш племенной скот померзнет зимой в неотремонтированных дворах?

      Рука Игната Гмызина, выглядевшая до сих пор такой простодушной, сжалась в увесистый кулак, угрожающе закачалась над столом.

      Никто не верит в такую пользу, ни я, ни Дудыринцев, ни ты сам, товарищ Мансуров! Кроме, может, одного Сурепкина... Не верим, а настаиваем, приводим с серьезным видом доказательства. Только потому, что желательно блеснуть этими кормоцехами перед областью. Что ж это, товарищи, жизнь устраиваем или игру играем? Если это игра, то опасная. Ставка в ней — благополучие всего района. С такой ставкой не шутят.

      По-твоему, выходит, обком игрушками занимается? — не выдержал Павел Мансуров. — С чьего совета мы начинаем?

      Обком плохо знает наш район, передоверился таким, как ты! А ты запутался и стараешься выкрутиться нечестными путями...

      Мы, кажется, здесь разбираем вопросы не личного характера, — бросил Мансуров сдержанно.

      Где уж личное, когда ты, чтоб выигрышней показать себя перед областью, ставишь на кон животноводство всех колхозов.

      Мансуров резко встал, прямой, подтянутый, грудь вперед, голова закинута, глаза горят темным, недобрым огнем, голос ледяной:

      Товарищ Гмызин! Не вносите склочный характер в обсуждение. Иначе я вынужден буду лишить вас слова.

      Не стоит лишать, я уже кончил. Еще раз повторяю: нашем положении сейчас кормоцеха — опасная афера!

      Игнат Гмызин сел.

      Теперь все до единого глядели в лицо Мансурову — одни с испугом, другие с сумрачным торжеством, третьи с любопытством.

      Дайте мне слово, — поднялся Максим Пятерский.

      Длинный, узкоплечий, лицо схимника, только седой бородки недостает, он вынул распухшую, захватанную записную книжку, не спеша оседлал хрящеватый нос очками, заговорил не торопясь:

      Вот, товарищи, послушайте цифры...

      Павел Мансуров уставился в пряжку брючного ремня на тощем животе Максима Пятерского и слушал... Лесу для кормоцеха нужно столько-то, рабочих рук — столько-то, материал, доставка, рубли, копейки, статьи годового дохода... Не хватит на ремонт крыши телятника... Он, Павел Мансуров, не хочет этого слышать, не хочет понимать! Ему понятно одно: кормоцеха — щит, кормоцеха — занавеска, не будет их, придется предстать перед обкомом голеньким, а после истории с Федосием Мургиным надо быть начеку. Надеялся — не возразят, побоятся. Возразили! Игнат виноват, лезет на рожон. Хорошо же, Игнат Егорович, придется, видать, всерьез схлестнуться. Еще узнаешь Павла Мансурова!

     

     8

     

     Павел знал: Игнат сильней других убежден, что излишек скота — ошибка, что Мансуров перегнул палку и боится открыть это перед обкомом.

      Игнат убежден, что Федосий Мургин не виноват, что его вину раздули.

      Наконец, Игнат единственный из всех людей видел в кабинете Мансурова картуз, догадывается о характере разговора, после которого старика нашли мертвым в лес. Стоит Игнату пожелать, и история с Мургиным снова всплывет. Случись такое, к Павлу Мансурову станут относиться с предельной подозрительностью.

      А то что Игнат постоянно напоминает о нехватке кормов... А рассуждения его о неготовности животноводческих построек к зиме...

      Павел до сих пор успокаивал себя — свой человек, старая дружба свое покажет... При встречах против воли заигрывал, трепал по плечу, заводил разговоры о близости:

      Нас же с тобой не базарное знакомство связывает... Сам не замечал, что жил какой-то заячьей надеждой — авось не тронет, помилует. Тронул, да еще как! Перед всеми вывесил: «Выкрутиться стараешься нечестными путями...»

      Теперь, вспоминая Игната, Павел Мансуров наливался ненавистью. Ненавидел все: приглушенный, медлительный басок, щупающий взгляд маленьких серых глаз, до синевы выбритый череп, даже привычку сидеть ненавидел — локти в стороны, кулаки в колени, без того широк, а тут еще растопорщится. Монумент, а не человек.

      Совещание председателей ничего не решило. А время не ждет. В областной газете что ни день, то информация: такой-то колхоз в таком-то районе приступил к строительству кормоцеха. Коршуновцы медлят, коршуновцы отстают, тянутся в хвосте, В обкоме, должно быть, создается впечатление — Мансуров работает спустя рукава...

      Второе такое же совещание собирать бессмысленно. Снова председатели встанут за широкую спину Игната Гмызина.

      Павел Мансуров начал вызывать председателей поодиночке, разговаривал с ними с глазу на глаз.

      Можно?

      Приглаживая ладонью волосы, бочком протискивается Максим Пятерский, сутулится, ищет взглядом, куда бы сунуть кепку.

      Павел Мансуров встает из-за стола, в выутюженном полотняном кителе, свежевыбритый, идет навстречу, протягивает руку:

      Заходи, заходи, Максим. Ну-ка, присядем.

      Полуобняв председателя за плечи, тянет к дивану, усаживает, сам садится, закидывает ногу в хромовом сапожке, щелкает портсигаром.

      Закуривай. По какому вопросу тебя вытащил, ты знаешь?

      Догадываюсь, Павел Сергеевич, — вздыхает Пятерский и отводит горбатый нос в сторону.

      Он чувствует — сейчас будет поединок, а выиграть его нелегко. Это не на совещании, там и справа и слева сидят такие же, как он сам. Они и реплику подбросят, и взглядом ободрят, и выступлением поддержат — не робей, действуй. Тут — один. Корешки толстых книг виднеются сквозь стекло шкафа, черным и коричневым лаком блестят два телефона, один местный, звонить по колхозам и районным организациям, другой — прямой провод в область. Не значительно, все напоминает о больших деловых связях, о широком размахе в работе. Павел Сергеевич прост с виду, глядит в глаза без хитрости, но в любое время может подняться и сказать: «Я, как секретарь райкома партии, считаю...» Легко ли возражать?

      Так ты категорически отказываешься от строительства кормоцеха? — спрашивает Павел Мансуров, чуть-чуть нажимая на слово «категорически».

      Павел Сергеевич, сами посудите... — Максим Пятерский поспешно выуживает из кармана свою пухлую записную книжку.

      Но Павел Сергеевич не дает ее раскрыть.

      Все понимаю... Ты думаешь, мне неизвестны ваши трудности? Рабочих рук нет, в кредиты и без того залезли... Хорошо! Решим не строить, отстанем от других районов, признаемся перед областью: простите, нет сил преодолеть трудности...

      Объяснить надо, Павел Сергеевич. Такое-то дело поймут...

      Объяснить? Ты человек в годах, коммунист со стажем. Ты понимаешь, слово «не могу» — не наше слово. Через него приходится перешагивать...

      Павел Мансуров, стряхивая пепел на ковер, покачивая носком начищенного сапога, говорит спокойно, неуверенные возражения Питерского опрокидывает без усилий. И мало—помалу Максим Пятерский понимает — поединка не получилось, сопротивляться бессмысленно.

      Игнат Гмызин — толковый хозяин, — продолжает неторопливо Павел Мансуров, словно не замечая подавленности Пятерского, — но для меня, близко с ним знакомого (ты же знаешь, мы даже родня), он как человек до сих пор загадка. Вот тебе факт: сам Гмызин просил племенной скот, получил его, а тем, что другие получили, недоволен. Наверно, не раз от него слышал: «Перегнули палку, не под силу набрали...» Сейчас он возражает против кормоцеха, но, я уверен, будет исподволь готовиться к его строительству. Сам построит, а такие, как ты, будете глядеть с раскрытым ртом, удивляться: ну и хозяин, вон как вырвался! Не могу утверждать, но мне кажется; честолюбив мужик, хочет быть первым, боится делить славу. Такое честолюбие — позор для коммуниста...

      Через час Максим Пятерский уходил от Мансурова, дав слово начать строительство кормоцеха, унося в душе растерянность.

      А через пятнадцать минут в кабинет Мансурова снова просовывалась выгоревшая па солнце кепка, слышался вопрос:

      Можно?

      И Павел Мансуров шел навстречу.

      А-а, Никита Фомич! Заходи, заходи... Разговор начинался снова.

      Игнат Гмызин думает, что колхозные председатели поднимутся вокруг него частоколом. Павел надеется: хватит сил расшатать такой частокол. И все же он понимал — это еще не победа...

      Этот Максим Пятерский начнет строить кормоцех: привезет лес, заложит фундамент, а недостроенный телятник будет стоять без крыши, мучить председательскую, совесть... Да к тому же на всяк роток не накинешь платок — члены правления, колхозники непременно станут попрекать: «Неладно поступаешь. Кормоцех нам не к спеху, телятник позарез нужен...» Разве можно быть уверенным, что Максима опять не охватит сомнение? А если охватит, кому он его понесет? Не секретарю райкома, который не поддержит. Только Игнату Гмызину, не иначе...

      Все тихо пока. Колхозы берут в банке кредиты, заготовляют лес. Тихо... Но искорка тлеет, ее не затоптал еще Павел Мансуров. Где гарантия, что при первом же удобном случае не разгорится снова сыр-бор?

      И все Игнат Гмызин, крапивное семя!..

     

     9

     

     Пять лет Саша Комелев носил в кармане комсомольский билет. Пять лет — срок немалый, это четверть Сашиной жизни.

     Две недели тому назад в колхозе «Труженик» было партийное собрание. Собрались: чисто выбритый, лоснящийся, но без привычного добродушия, суровый Игнат

      Егорович, Евлампий Ногин, навесивший бородку над протоколом, скотница Мария Гуляева, по-бабьи встревожено поглядывающая на Сашу, Петр Мирошин, Федор Гуляев, Иван Пожинков, все трое — фронтовики, «гвардия», как называл их Игнат Егорович.

      Саша вместе с ними уселся за стол.

      Председательствовал кудрявинский бригадир Петр Мирошин. Встал, крякнул, поглядел грозно на Сашу и объявил:

      На повестке один вопрос: прием в кандидаты партии Александра Комелева. Да!

      Попросили Сашу рассказать о себе. В комсомол вступал — терялся, нынче по-прежнему трудно говорить о жизни: кончил школу, теперь в колхозе, и вся недолга.

      Выслушали, посочувствовали:

      Ничего, парень, дело наживное. Вырастет еще твоя биография.

      Читали рекомендации, спрашивали по Уставу. Приняли единогласно...

      Пять лет носил в кармане комсомольский билет, пять лет — четверть жизни! Пришла пора с ним расстаться.

      Саша сидел в общем отделе райкома, дожидался, когда вызовут к Мансурову. Тот должен сейчас вручить ему кандидатскую книжку.

      Только что в кабинет к Мансурову вошел высокий парень, тракторист-трелевщик из леспромхоза. Он до этого тискал меж колен кепку, два или три раза, наклоняясь, указывая глазами на дверь кабинета, таинственно спрашивал у Саши:

      Не знаешь, друг, там по политике гонять не будут?

      Оставшись один, Саша вынул из кармана комсомольский билет, развернул. Билет совсем новенький, словно вчера получил, за пять лет — ни пятнышка, ни потертости. Берег его, на работу с собой не брал, боялся, как бы от пота не пожелтел. Теперь даже обидно — уж очень свеженький, не обжитый. Возраст билета только и сказывается в многочисленных лиловых штампах, да еще в фотокарточке — мальчишка взъерошенный, нос задран, глаза круглые, как у совенка...

      Саша вспомнил тот день, когда впервые взял в руки этот билет. Секретарь райкома комсомола Женя Волошина вручила его: «Помни, кто ты теперь!» На улице тогда была осень, мелкий дождичек щекотал лицо, булыжник мокро блестел на шоссе, погода не из праздничных. Вместе с Сашей получил билет Пашка Варцов. Они учились в разных классах, имели разных товарищей, даже в ночное, на рыбалку не ходили вместе. А тут вышли из райкома, оглянулись и поняли: никогда до самой смерти уж не забудут этот серенький день, с дождиком, с мокрым булыжником, со словами, которые еще продолжают звучать в ушах: «Помни, кто ты теперь!» Будут помнить день, будут помнить друг друга. Смущенно улыбаясь, они протянули руки: «Поздравляю...» — «И тебя тоже...»

      Мать, увидев билет, сказала свое: «Не хватай грязными руками, живо завозишь, глядеть будет не на что...»

      Отец подержал билет в руках: «Вот и вырос, Сашка. Теперь ты нам помощник».

      Сам Саша не мог успокоиться много дней. Оставаясь один, вынимал из кармана, разглядывал, не уставая: серая обложка, силуэт Ленина, — развернешь — под длинным номером полностью фамилия, имя, отчество. Никогда еще в жизни не имел документа — этот первый.

      И Саша старался себе представить, как будет выглядеть этот билет через много лет. Видел его Саша потертым, покоробившимся, кто знает — забрызганным кровью, его кровью! Будущее связано с этой книжкой. Как тогда хотелось заглянуть в него! Может, придется прятать билет в солдатскую пилотку, чтоб переправиться на вражеский берег, может, вода незнакомой реки размоет лиловую печать райкома комсомола, может, горячий осколок полоснет по груди, вырвет уголок серой обложки...

      Через минуту-две получит книжку кандидата партии, комсомольский билет придется сдать. И обидно, что он новенький, только у краев чуть пожелтела бумага.

      У Пашки Варцова билет, должно быть, выглядит не так. Он поступил в ремесленное, сейчас, слышно, работает далеко, в Новосибирске, жизнь более шумная...

      Парень-трелевщик вышел из кабинета красный, сияющий. Путаясь в кармане, он с ревнивой суетливостью прятал книжку.

      Спросил, газеты читаю ли, — доверительно и радостно сообщил он. — Регулярно ли их доставляют, перебоев нет ли?.. — И добавил шепотом. — Давай, друг, шевелись, тебя приглашает...

      Саша вошел в кабинет, смущенно поздоровался, замялся у порога.

      Прошу, товарищ Комелев, проходите.

      Павел Сергеевич Мансуров поднялся из-за стола, чуть-чуть склонив курчавую голову на правое плечо, протянул руку, крепко, по-мужски пожал.

      Присаживайтесь.

      Саша сел на самый копчик стула. Он, как и только что вышедший отсюда тракторист-трелевщик, ждал каких-то особых, мудреных вопросов.

      В институте учишься?

      Да, на заочном, — ответил Саша и похолодел: «А вдруг да спросит, как студента, про эмпириокритицизм, например! Буду плавать...»

      И на каком курсе?

      На втором.

      Когда кончишь, чем думаешь заниматься?

     Как — чем? Буду работать в колхозе.

      А сейчас в колхозе что делаешь?

      Вот на сенокосе работал.

      Кем же ты на сенокосе работал? Простым косцом?

      И простым случается. Правление меня послало в кудрявинскуго бригаду...

      Как в этом году кудрявинцы справились?

      Скрывать нечего, заросли у них покосы. Гектаров шестьдесят не пришлось тронуть.

      Саша понемногу успокоился — вопросы все были простые, житейские.

      Заросло? А по сводке все скошено, — удивился Мансуров.

      Что поделаешь, — невольно подражая Игнату Егоровичу, сокрушенно развел руками Саша, — приходится кривить душой.

      Приписали?

      Это слово было подброшено с поспешностью, взгляд Мансурова из официально приветливого стал пристальным, острым. Саша почувствовал неловкость, словно Мансуров его поймал на лжи.

      Да,— ответил он растерянно.

      По инициативе Игната Егоровича Гмызина?

      Да, — снова обронил Саша, чувствуя что-то недоброе.

      К счастью, Мансуров на этом кончил с вопросами. Он поднялся, взял из лежащих на столе бумаг коричневую Книжку, лицо его стало торжественным, голос звучным:

      Комелев Александр Степанович! С этой минуты вы считаетесь кандидатом в члены КПСС! Надеюсь, что вы с честью станете носить звание коммуниста. Возьмите вашу книжку!

      Саша с волнением взял ее.

      Разрешите поздравить вас, товарищ Комелев, — прозвучало у него над головой.

      Оторвав взгляд от книжки, Саша увидел протянутую руку. Он схватил ее, с силой сжал...

      На обратной дороге в колхоз Саша не спешил, не гнал лошадь: хотелось побыть одному, подумать.

      Встречный грузовик, промчавшийся мимо, как загнанный конь запахом пота, обдал горячим дыханием бензина. Затихая, удалялся шум его мотора за спиной. Лошадь шла ленивым шагом, лениво покачивалась дуга. Саша глядел вперед и не видел ее. Далеки были мысли, покойным ручьем текли они по Сашиной жизни...

      ...Коршуновский Дом культуры, над сценой всего только две электрические лампочки. В зале из темноты выступают ребячьи лица, лица родителей... Холодно в одном пиджаке и без шапки. Саша стоит, уставился в темноту зала, поднял руку над головой, повторяет вместе с другими ребятами:

      Я юный пионер СССР, перед лицом своих товарищей...

      В нестройный хор детских голосов вплетается шум метели, срывающей снег с железной крыши.

      Они кончили. Пионервожатая Галя Пекарева должна была каждому повязать галстук. Но вдруг появился на сцене отец Саши, в высоких валенках, в тяжелом полушубке, с воротником, занесенным снегом. Он встал посреди сцены, снял шапку, поднял ее над головой и сообщил громко и радостно:

      Товарищи! Наши войска прорвали блокаду Ленинграда! Большая победа!

      Кричали, хлопали в ладоши. Саша под общий шумок, кажется, даже выплясывал на сцене от радости, по никто не остановил, никто не обратил внимания.

      Вас поздравляю, юные пионеры! — обернулся отец к сбившейся шеренге. — Вы наденете красные галстуки в памятный день!

      Закричали «ура». Отец схватил подвернувшуюся под руку Машу Журавлеву, поднял, поцеловал.

      Вожатая Галя первому повязала галстук отцу Саши. Тот стоял в расстегнутом полушубке, края галстука лежали на мокром мерлушковом воротнике, лицо, как галстук, красное то ли от радости, то ли от смущения, то ли просто от мороза — почетный пионер.

      С того дня, наверно, и начался Сашин путь к партии. Ждал: «Вот вырасту большим...» Слова «большой», «взрослый» для него не отделялись от слов «член партии». И вот он взрослый, вот он переступил порог партии. Отец теперь сказал бы: «Ты не помощник. Ты такой, как я».

      Истомленная жарой, гнулась к земле почти поспевшая рожь. Парит. Не соберется ли к вечеру дождь?

      Саша вспомнил, как в прошлом году он вместе с Игнатом Егоровичем на этой дороге попал под дождь. Помнится, как тот сорвал с головы кепку, прижал к сердцу, чтоб не замочило партбилет. Мелочь, а вот запала в память...

      Игнат Егорович сейчас ждет... Вчера вечером, после занятий, они вышли вместе на крыльцо, уселись под звездами. Игнат Егорович курил, хмурился, думал о чем-то своем и, должно, не совсем веселом.

      И Саша спросил, о чем он думает.

      О честности, Сашка, — ответил Игнат Егорович.

      Почему это вдруг о честности?

      Не вдруг. Жизнь заставляет.

      И что ж ты думаешь?

      Я думаю, что не тот честный, кто в чужой карман не залез, а тот, кто другого схватил, залезть не дал. Последнее-то труднее. Завтра партийный документ получать едешь, вспомни эти слова.

      Вспомнить-то их нетрудно, вот и сейчас вспомнил, но не совсем они понятны для Саши: кого хватать, кто лезет в карман? Мудрит что-то Игнат Егорович.

     

     10

     

     Игнат Егорович был занят. В его закутке сидел корреспондент областной газеты, донимал вопросами.

      У разъездного корреспондента Ильи Ромадского первый запал юности уже исчез вместе с густой шевелюрой. Последнюю сменила лысинка на макушке, пока еще довольно удачно прятавшаяся в остатках черных сухих волос. Ромадский начал уже слегка полнеть, но ни живости движений, ни молодой энергии не утратил. Газетной работой дорожил, но продолжал писать лирические стихи про «синеглазое счастье» и «золото волос». И хотя жена его была ярко выраженная брюнетка, она прощала мужу любовь к синим глазам и золотым волосам, так как твердо верила в его добропорядочность.

      Илья Ромадский считал себя зрелым корреспондентом, мастером собирать материал. В этом деле он придерживался теории, которая заключалась в следующем. В нашей жизни важно новое, нарождающееся, а не старое, отмирающее. Новое в нашей жизни лучшее. Значит, в первую очередь надо показывать только лучшие колхозы, лучших людей. Худшие же колхозы, худшие люди суть старое, отмирающее, они недостойны внимания.

      Поэтому, выезжая в Коршуновский район, Илья Ромадский еще в городе узнал, что одним из лучших колхозов там считается «Труженик».

      Шофер Никита Шуренков, получавший на станции оборудование к автопоилкам, привез корреспондента в Новое Раменье вместе с его плащом, фотоаппаратом и крошечным, видавшим виды чемоданчиком.

      В шляпе, сбитой на затылок, в потертом костюмчике, в галстуке с захватанным узлом, Илья Ромадский предстал перед Игнатом Гмызиным.

      Еще не видя председателя, зная о нем понаслышке, Ромадский уже заочно любил его. Как же иначе — герой его будущего очерка.

      Придется вам извинить меня — отниму время. Приехал специально побеседовать с вами...

      Каждый новый человек всегда немного смущал Игната, а тут еще корреспондент, пишущий в газетах. Игнат виновато улыбнулся:

      Не знаю, сумею ли быть умным беседчиком...

      Ромадский с ходу оценивающе приглядывался к будущему герою, мысленно представлял, как напишет его портрет: «Коренастый, крепкий, как выросшее на приволье дерево... Умное, русского склада лицо...»

      Усевшись в председательском закутке, Ромадский принялся задавать привычные вопросы:

      Как приживается племенной скот?

      Ничего, не жалуемся.

      «Председатель Гмызин не из тех, кто любит хвастать своими успехами. Он скуп на ответы...» — мимоходом отметил про себя Ромадский.

      Как с заготовкой кормов?

      Силосу еще прошлогоднего хватит, ну и в этом году заготовили. А с силосом и о сене не печалимся.

      «...Но по скупым ответам можно судить, в каком прекрасном порядке содержится колхозное хозяйство...»

      Надеюсь, что вы в числе первых приступаете к строительству кормоцеха?

      Игнат Гмызин пожал плечами:

      Пока не думаю.

      Как так?

      Нам в первую очередь надо сейчас оборудовать новый скотный двор с автопоилками, с электродоильными агрегатами, словом, со всей механизацией. В мечтах есть — свинарник заложить.

      Ну, а кормоцех?

      Преждевременно.

      Отказываться от передового с вашими возможностями! Нет, нет, не укладывается у меня в голове.

      Передовое с куста не сорвешь, в карман не положишь. Атомная электростанция — вещь более передовая, чем, скажем, ГЭС. Но сейчас в нашей стране строят пока в широком масштабе гидростанции. Всему свое время, дойдут и у нас руки до кормоцехов.

      Игнат Гмызин навалился грудью на стол и принялся терпеливо и подробно рассказывать корреспонденту, почему сейчас колхозу нужней строить механизированные фермы, а не приступать к кормоцеху.

      Ромадский вышел от Гмызина в легкой растерянности.

      Он любил постоянно повторять слова — «глубокое проникновение в жизнь», верил, что с каждым выездом он совершает такое проникновение. Но проникать в жизнь было просто—напросто некогда, ему не приходилось подолгу задерживаться в одном колхозе. Вместо того чтобы самому заметить, самому выяснить, невольно прислушивался к чужому мнению и высказывал как свое. И это-то собирание чужих мнений он искренне считал проникновением в жизнь.

      В редакции все были убеждены, что кормоцеха полезны во всех случаях. Убежден в этом был и Ромадский. Теперь Игнат Гмызин, колхозный председатель, пользовавшийся уважением в области, заявил обратное. Ромадский стал колебаться.

      «А что, если развернуться очерком на подвал и факт за фактом доказать — строительство кормоцехов не всюду можно выставлять как первоочередную задачу?..» И ему уже представлялось — очерк вызывает шум, горячие диспуты. Ответственный секретарь Сорочинцев, разумеется, будет против помещения очерка — перестраховщик. Заведующий отделом Корольков любит боевые выступления

      Но одного мнения Игната Гмызина было недостаточно.

      Ромадский попросил «подкинуть» его в село Коршунове и часа два спустя сидел уже в кабинете Мансурова, осторожно передавал недавний разговор.

      А вы как думаете, — перебил его Павел Мансуров, — прав Гмызин или нет?

      Я думаю, отчасти прав.

      Отчасти? Гм...

      Ромадский поспешил поправиться.

      Пожалуй, даже очень во многом.

      Вы, газетные работники, — начал не торопясь, внушительно Мансуров, — часто глядите на жизнь в увеличительное стекло. Для вас достаточно, чтоб какой-нибудь председатель колхоза пошевелил ногой, как тут же громогласно извещаете: такой-то товарищ идет твердой поступью к коммунизму!

      Не скрою, не скрою, всякое случается.

      Игнат Гмызин — толковый хозяин, умный мужик, За четыре года колхоз поднял — не узнать…

      Вот-вот, я заметил это. Не правда ли, его замечания о кормоцехах не лишены здравого смысла?

      Но это очень сложная личность...

      А на вид, представьте, простоват...

      Этот человек выступает против всеми признанного ценного начинания только потому, что не хочет иметь соперников...

      Павел Мансуров вышел из-за стола, принялся ходить по кабинету от стены к столу, говорил громко, уверенно, словно диктовал корреспонденту его будущий очерк. Тот, поджав губы, следил быстрыми глазами за шагающим секретарем, ловил каждое слово.

      В душе он честный, порядочный, колхозники его уважают за принципиальность, но желание казаться лучше, чем есть на самом деле, желание быть первым во всем заставляет Гмызина совершать довольно-таки некрасивые поступки. Всего несколько часов тому назад один колхозник из «Труженика», получавший кандидатскую книжку, сообщил мне, что Гмызин посылал в район дутые сводки.

      Как так?

      Очень просто. Их покосы кой-где позарастали кустарником. Вместо того чтобы выкосить всю траву между кустов, Гмызин просто вписал цифру. Если строго судить, он обманул райком, партию, обманул государство!..

      Простите, как фамилия того колхозника, который сообщил вам этот факт?

      Комелев. Александр Комелев. Сын покойного секретаря райкома Комелева. Неглупый парень. Работает в колхозе, учится на заочном в сельхозинституте. Сегодня я ему вручил партийный документ.

      Так, так, я слушаю...

      В этот же день Ромадский покинул Коршуновский район. Дорогой, в вагоне, он был возбужден, чувствовал в себе творческий зуд.

      Он начнет очерк со встречи с председателем колхоза «Труженик», расскажет, какое произвел тот на него впечатление — «коренастый, крепкий, как выросшее на приволье дерево... умное, русского склада лицо...» Он не скроет, что Гмызин толковый хозяин, что пользуется уважением колхозников, вызовет вначале к нему восхищение у читателя, а потом штришок за штришком раскроет сущность: честолюбив, не желает, чтоб остальные колхозы шли в ногу с его колхозом, выступает энергично против передового, падок на темные махинации... Да ведь это же образ, многоплановый, сложный! Удачный подвернулся материал!

     

     11

     

     Коршуновская МТС помещалась в старой церкви. Внизу — вагранка и кузница. Там, где прежде был алтарь, за Царскими вратами, — кабинет директора. На заброшенной колокольне хозяйничают голуби. На паперти, развалясь, сидят обычно трактористы, шоферы, приехавшие по Делам колхозники, передают друг другу кисеты, крутят Цигарки.

      Саша приехал договориться о переброске кустореза в кудрявинскую бригаду. Директора не было. Обещал к обеду вернуться. Саша сидел вместе с другими на паперти, слушал ленивые разговоры о травах, о горючем, о подгонке подшипников...

      К чугунной ограде, где висела газетная витрина, забранная проволочной сеткой, подошла девушка с кипой газет, не спеша сменила старую газету на свежую, крикнула сидевшим на паперти:

      Чем лясы точить, читать идите! О нашем районе пишут.

      Старичок из колхоза «Светлый путь» соскочил первым, подпрыгивающей походочкой направился к девушке.

      Погоди, красавица. Ненужную-то газетку на раскурочку нам оставь.

      Взял газету, принялся свертывать и застыл, пригнувшись к витрине.

      Пойти почитать, что пишут, — лениво поднялся один из трактористов.

      А через минуту около газетной витрины уже стояла толпа.

      Тракторист, низко пригнувшись, выставив зад с двумя удивленными глазищами заплат, читал вслух:

      «Вдумчивый, расчетливый хозяин, способный организатор, председатель Гмызин всеми силами противится передовому. В чем причины?..»

      Вот что значит начальство против шерстки гладить.

      Да-а, влепили мужику промеж глаз.

      Тише, черти! Слушайте. Читай дальше, Серега.

      «В чем причины?.. А причины, кроются в том, что товарищ Гмызин из сугубо эго... эгоистических расчетов...»

      Саша, чувствуя над ухом чье-то горячее дыхание, весь сжавшись, слушал, слушал и не совсем понимал: что случилось? До сих пор ни от кого не слышал даже слова, даже намека, что Игнат Егорович нечестный человек, что он хитрит ради своей выгоды. Все относились к нему только с уважением. И вдруг такие упреки! Без малого враг колхозам. Как все перевернулось! Где правда? Чему верить?

      Спотыкающийся голос тракториста Сереги доходил словно издалека, недоуменные, путаные мысли, закипевшие в голове, мешали сразу схватывать смысл. Вдруг Саша вздрогнул — тракторист произнес его имя и фамилию. Произнес и споткнулся, замолчал. Стоявшие вокруг Саши люди зашевелились, он почувствовал на себе настороженные взгляды.

      «...Колхозник Александр Комелев, — продолжал тракторист — получая из рук секретаря райкома партии товарища Мансурова кандидатскую книжку... кандидатскую книжку, сказал, что не может утаить такой факт... факт, когда председатель Гмызин подсовывал райкому и райисполкому фальшивые сводки...» Эх, мать честна! Выходит, жульничал. Не похоже на мужика.

      Какой факт? Не говорил я! Ничего не говорил! — закричал сердито Саша.

      Помолчи—ко, друг. Опосля петушиться станешь, — обрезал его голос сзади.

      «Фальшивые сводки...» Э-э, черти, сбили меня... вот... «Покосы колхоза «Труженик» отчасти заросли кустарником. Вместо того...»

      У Саши обмякли ноги — трудно стало стоять, невозможно слушать дальше, отойти бы, сесть в сторонке, опомниться... Но Саша не посмел пошевелиться, прослушал все до конца.

      Тракторист кончил. Люди зашевелились, раздвинулись, не спеша потянулись к церковному крыльцу.

      Камешек спустили.

      Пересолили.

      Пересолили не пересолили — тут уж разбираться поздно. Припечатали, и баста.

      Теперь, поди, не усидеть в председателях.

      А то... На всех заборах по области вывесили.

      Саша отошел, опустился на траву, под кирпичный Фундамент ограды, лег лицом вниз. А со стороны доносился разговор. Говорили просто, не боясь, что он услышит.

      Гляньте — вроде мучается паренек-то.

      Что ему мучиться. Не его стукнули — председателя.

      Да его-то Игнат обхаживал, как добрая корова

      За то, видно, он и свинью ему подложил.

      Молод, молод, а уж знает, как по чужим костям на у влезть. Саша вскочил на ноги, зашагал прочь.

      То отбегая от берега, то прижимаясь к самой воде, вдоль Ржавинки бежит тропинка. Она, как и шоссе, может привести к деревне Новое Раменье. Но если шоссе через овраги, через угоры и поля проламывает себе прямой путь, то тропинка, как и речка, капризно вертлява. Путь по ней до Нового. Раменья вдвое дольше.

      Над вздрагивающими от течения камышами задумчиво висят стрекозы. Подергивая узкими хвостиками, прыгают трясогузки по выступившим из воды камням. Солнце обливает кусты и речку со всей ее непотревоженной живностью.

      Ни быстрая ходьба, ни тихий уют суетливой Ржавинки не могли успокоить Сашу.

      Он был почти сыном Игнату Егоровичу. За спиной сказал, тайком наябедничал — вот благодарность за все заботы! Люди уже говорят: «Свинью подложил... По чужим костям на печь влезть...» По чужим костям! Не по чужим, выходит, по костям Игната Егоровича! Как это получилось? Мансуров! Ведь только он мог сказать, он один!

      Посреди речки лежали валуны. Их, ноздреватых, с зеленой слизью, неприступно молчаливых и старчески безобразных, Ржавинка игриво, по-молодому щекотала водой, весело и ласково на что-то уговаривала.

      Только бы не встречаться с Игнатом Егоровичем! Стыдно. Страшно. Страшен взгляд его глаз, страшен будет и голос его, а разве не страшно, когда промолчит, не упрекнет ни в чем. Нельзя встречаться, нельзя идти в Новее Раменье. А люди?.. Там-то ведь живут те, кто знает Игната Егоровича. Если посторонние сказали: «Свинью подложил...» — что тогда скажут раменцы? Даже Настя и та должна отвернуться...

      Тропинка нырнула в кусты, потянуло от земли запахом прели. С каждым шагом он все ближе и ближе к деревне Новое Раменье. Зачем он идет? Нельзя там показываться!

      Нельзя?.. Остановиться, выбрать место поглуше, прилечь в тень на травку... Вода меж камней журчит, стрекозы висят коромыслами, трясогузки прыгают. Глядеть на все это, слушать воду, не думать ни о чем, пролежать до ночи. А ночью — домой, к матери, собрать вещи, взять деньги утром, с первой машиной, на станцию. Оставить весь стыд и позор.

      Тропинка вынырнула из кустов, врезалась в рожь. В этом году рожь вымахала высокой, колосья бьют по глазам... Он продолжает шагать. Он идет. Куда? Зачем? Нельзя идти!

      Нельзя?.. Скрыться?.. Вот тогда-то уж Игнат Егорович подумает — от стыда сбежал, вот тогда-то скажет — подлеца вырастил. Прав будет!

      Саша прибавил шагу, колосья хлестали по лицу...

      Все вышло неожиданно просто. С замирающим сердцем Саша толкнул дверь в председательский закуток. Игнат Егорович встретил его спокойным взглядом, кивнул — «садись», продолжал писать. Крупная, с натруженными венами рука старательно выводила тонкой ученической ручкой букву за буквой. Наконец отодвинул бумагу, закурил, произнес:

      Ну, рассказывай, как там вышло?

      Широко раскрытыми глазами, с удивлением и благодарностью Саша уставился на Игната Егоровича. Тот усмехнулся:

      Думал, что возмущаться буду?

      Игнат Егорович! Все не так... Все иначе...

      А ты рассказывай. Знаю, что иначе.

      Саша, сбиваясь и спеша, принялся передавать разговор с Мансуровым.

      Подлец!

      Игнат Егорович...

      Не ты подлец, а Мансуров... В нашей жизни, Сашка, есть рамки. Часто в них трудно развернуться — тесны. Надо, скажем, купить партию шифера, и деньги есть в банке, а не дают — не по смете. Надо посеять клеверу — нельзя, не по директивной установке. А эти сводки... В Кудрявине покосы позарастали лет десять тому назад, а в сводках требуют — учитывай их. Кому не приходилось обходить сторонкой эти сметы, директивы, сводки? Я обошел. Суди меня — отвечу, но подними вопрос о том, чтобы ни у меня, ни у других председателей не случалось больше нужды объезжать на кривой, поправь жизнь. Но разве это нужно Мансурову? Для него партийная работа — лишь лесенка, по которой удобно подняться над всеми... Что ж, Павел Сергеевич, пришла пора поговорить в открытую... Вот, Саша, прочитай: в обком пишу...

      Саша взял в руки бумагу.

     

     12

     

     Велика сила слов, напечатанных на шершавом газетном листе.

      Все знакомые Игната Гмызина вроде бы не соглашались со статьей, многие даже возмущались ею, многие от чистого сердца высказывали сожаление:

      Поводил какой-то перышком по бумаге, глянь — матерому мужику ноги обломал.

      После такого тумака трудно не захромать.

      Игната Гмызина жалели, а тех, кого жалеют, невольно начинают считать слабыми, беспомощными, в них перестают верить.

      Сам Игнат продолжал жить, как жил. Утром рано уходил на поля — не пришла ли пора начинать выборочную жатву? Днем всегда его можно было увидеть на стройке нового скотного — там бетонировали дорожки, устанавливали автопоилки. По-прежнему добродушно спокойный, уверенный в себе, нахлобучив на гладкий череп мягкую кепку, увесисто-твердой походкой ходил он по деревне. Те, кто видел его каждый день, мало-помалу начинали забывать о газетной статье. И только Саша помнил, не мог успокоиться.

      Между Сашиным домом и школой на пустыре, теперь застроенном сельповским магазином и складами, раньше стояла осина. Каждый день Саша по нескольку раз проходил мимо нее, не замечал, не обращал внимания. И вот однажды в летний день, после дождя, когда от низких тяжелых туч легкий сумрак рассеян в воздухе и тусклые лужи разбросаны по дороге, Саша бросил случайный взгляд на осинку. Бросил и остановился: тонкий ствол отливает металлическим холодком, твердые листья невесомо окружают его, цвет их под стать стволу — неяркий, серебристо-прохладный, — осинка живет, дышит, купается во влажном густом воздухе. В течение многих лет каждый день по нескольку раз пробегал мимо и не замечал, что она красива, стой и смотри хоть час, хоть два — нисколько не надоест. Открытие!

      Так иногда поражаешься красоте человека. Не день, не месяц, больше года знал Саша Игната Егоровича. Кажется, ничем он не мог уже удивить; кажется, наперед известно — что скажет, как поступит. Но вот простой случай: вместо того чтоб осердиться, отвернуться после газетной статьи, он встретил простыми словами: «Рассказывай, как там вышло». И Сашу поразило — понял, без объяснений. Саша ждал обиды. Как он смел так думать об Игнате Егоровиче? Ведь он знал его, жил вместе...

      День ото дня росло негодование — какого человека оклеветали! Где правда? Почему не возмущаются?..

      Порой появлялось желание подняться на второй этаж райкома, войти; и сказать в лицо, с ненавистью все, что знал, что думал. Глупость, конечно, мальчишество, этим делу не поможешь.

      Не это ли желание заставило выложить все перед Катей?

      После той ночной встречи, когда Катя ушла, хлопнув дверью, они не перебросились ни единым словом. Саша видел ее только издалека.

      Сбежала раз с крыльца райкома, легкая, быстрая, чем-то озабоченная. Ветер полоснул, подолом светлого платья по загорелым ногам. Резко повернула голову, в открытое окно кому-то бросила слово.

      Или же... Шел в кино. Плечи теснит: отглаженная рубашка, потная рука в кармане мнет билет. Навстречу девчата. Среди пестрых платьев, наброшенных на плечи шелковых косынок словно ударило по глазам — гладко зачесанные волосы, белый лоб, под ним ровные брови, лицо и знакомое и забытое!.. Блестящие глаза вздрогнули и скользнули в сторону. Прошла мимо...

      После таких встреч день, два не оставляло беспокойство — не мог сидеть на месте, бросал одно дело, хватался за другое, чего-то недоставало, что-то искал. Проходили дни — успокаивался.

      Дошли до Саши и смутные слухи, что Катя любит не кого-нибудь, а Мансурова, что она вечерами «все глаза проглядела» на его окна, что тот за занятостью даже не замечает ее. Саша против воли прислушивался, верил и не верил, ругал самого себя: «Мне-то что? Не все равно теперь, о чьи окна глаза мозолит».

      Саша пришел в райком комсомола, чтобы сдать свой билет. Давно бы пора это сделать.

      Попал в обеденный перерыв. В первой комнате, ни души. В открытое окно влетает ветер, шевелит на столах бумаги. Заглянул во вторую комнату. Катя с гримасой Упрямства и мученичества на лице одним пальцем отпечатывала на машинке какую-то бумагу. Она заметила Сашу, и он вошел, сказал в сторону:

      Здравствуй. Я комсомольский билет хочу сдать.

      Здравствуй.

      Притихшая, робкая, виноватая... Сразу же где-то в дальнем уголке души шевельнулась надежда: а вдруг да раскаялась, вдруг да захочет, чтоб было по-прежнему...

      Вот... — Саша выложил на стол свой билет.

      Катя взяла его, застенчиво улыбнулась, глядя на фотографию, предложила:

      Хочешь взять ее на память?

      Не надо.

      А если я возьму?

      Тебе-то зачем?

      Саша... — Она подняла глаза, доверчивые, добрые, просящие. И Саша вздрогнул — неужели!.. Но он ошибся. Хоть голос Кати, как и глаза, был доверчивый, просящий, но говорила она совсем не то, что бы хотелось ему услышать. — Саша... Разве мы не можем быть просто хорошими товарищами?

      Чего зря толковать... Билет-то примешь или Клешинцеву подождать?

      В партию вступил... Недавно слышала, как о тебе Павел Сергеевич Мансуров говорил Сутолокову. Хвалил тебя...

      А я в похвале Мансурова не нуждаюсь!

      Почему?

      И тут Сашу взорвало. Он высказал все, что слышал от Игната Егоровича, что думал сам.

      ...Он карьерист! Занимается не делами — интригами! Не смотри на меня так — не боюсь! В лицо ему скажу! Все! Прямо!

      Глаза Кати округлились. Они сначала налились ужасом, потом вспыхнули негодованием, наконец губы ее скривились презрительно, лицо из доброго, мягкого стало сразу сухим, каким-то острым.

      Мелкая душонка, — оборвала она. — Ведь знаю, почему ты так говоришь. Знаю! От злобы! Из-за личных счетов! Наслушался сплетен... Я-то считала порядочным, в товарищи напрашивалась... Уходи! Ухо-ди! Слушать тебя не хочу!..

     

     

     

     13

     

     Изогнув шею черным лебедем, лампа бросает яркий круг па зеленое сукно стола. В стороне от границы света поблескивают телефоны. Во всем кабинете мрак. Освещенный кусочек кабинета — второй дом Павла Мансурова и даже не второй, а единственный.

      Только поздними вечерами в кабинете, когда можно не опасаться случайного посетителя, Павел чувствовал себя совершенно свободным.

      Сейчас он перебирает бумаги и не спеша думает:

      «Теперь тебя в твоем же гнезде легко взять за шиворот. Соберем партийное собрание в «Труженике». Поговорим. Пора... Пусть-ка встанут в защиту! Против общественного мнения? За раскритикованного вдребезги? Кому захочется лбом на обух лезть. Как ты, Игнат Егорович, себя чувствовать будешь?.. Вот тогда и поговорим по душам. Зла-то тебе не хочу, лишь бы под ногами не путался...»

      Павел толстым карандашом пометил на листке календаря: «Вызвать из «Труженика» Ногина».

      «Может, не доводить до собрания? Встретиться с Игнатом, дать почувствовать, что вожжи в моих руках... — продолжал думать Павел и тут же решительно отмахнулся. — Не поймет — толстокож, упрям, самоуверен. Только лишний шум поднимет — делу во вред».

      Где-то был документ — прошлогодняя записка Игната, отданная Павлу, чтоб тот положил ее тогда в свою папку. Помнится, там мимоходом говорится о пользе кормозапарников. Кормозапарники Игнат в прошлом году защищал, а теперь отвергает кормоцеха. Интересный документ, очень может пригодиться...

      Павел выдвигал ящики стола, рылся в них. Запустив руку в нижний ящик, он вдруг наткнулся на что-то твердое, вытащил... Свет лампы упал на сплющенный кожаный картуз Мургина.

      За темными окнами спало село. Только по дощатому тротуару простучали шаги запоздавшего прохожего, затихли вдали. Снизу, с первого этажа, доносился непонятный скрип и потрескивание.

      Павел положил картуз под лампу. Странно было его видеть среди кабинетных бумаг — грубый, заскорузлый, с жеваным козырьком, у околыша чуть-чуть распоролся шов, подкладка бурая от пота, он все хранит следы жизни человека, который отходил свое по земле.

      Павел забыл даже, что картуз лежит здесь. О многом забыл... Не потому ли, что неприятно оглянуться назад?..

      «Не у меня одного неудачи... В Шумакове, у соседей, тоже плохо с кормами! Банникова, секретаря райкома, каждый месяц вызывают в обком на бюро, записали уже выговор. Перхунов из Сумкова — авторитет! — а весной чуть ли не треть колхозов оставил без рабочей силы, ушли люди на строительство целлюлозного комбината, сорвали сев,— теперь освобожден мужик от работы... А недавно в газете раскатали соборянского секретаря райкома за то, что его уполномоченные подменяли колхозных председателей. А разве мало было неприятностей у Комелева?.. Всем трудно работать, но не было ведь случая, чтоб на чьей-то совести висела человеческая жизнь. Не слышно такого... Ты один, Павел Сергеевич, отличился... Один!.. Любуйся теперь картузом...

      Хотел быть среди людей лучшим, хотел добыть для района первенство. Думал — заметят, оценят, выдвинут в область. На опыте коршуновцев — победа всей области... Чем черт не шутит. Не боги горшки обжигают. Так, должно быть, и вырастают люди, управляющие государством.

      Вот что хотел. Получается иначе...

      Что впереди? Долго ли идти такой неверной походкой? Каков будет конец?..»

      От упирающихся в тупик мыслей, от ссохшегося картуза, вызывавшего смутные мучения, Павел Мансуров почувствовал себя ненужным, заброшенным. Как крот в норе, сидит сейчас в этих стенах, что-то выкапывает, что-то плетет... Возможно, и удастся столкнуть с дороги Игната, а через неделю не поднимется ли другой Игнат? Не вечно же воевать. Когда-нибудь поднимешь вверх руки, признаешься: «Все! Нет больше сил!» Перебросили бы в другой район, там бы начал по-новому, там бы стал умнее...

      Неожиданно Павел услышал, что кто-то открывает дверь. Он нервно вздрогнул, схватил картуз, заслонясь рукой от слепящей глаза лампы, всмотрелся.

      В дверях стояла Катя. Увидев, что Павел Мансуров заметил ее, решительно шагнула вперед.

      Не могу больше... — обронила она тихо и опустилась на диван. В полутьме на бледном лице выделялись большие тревожные глаза. — Хочу услышать от вас самого...

      Что с тобой, Катя?

      Павел Сергеевич, про вас говорят нехорошие вещи... Говорят, что вы... Нет, не могу повторить... Скажите: есть хоть маленькие основания упрекать вас? Мне это нужно, мне не безразлично знать...

      Павел Мансуров глядел на Катю и удивлялся: как он заездился за последнее время. Забыл... Не минутная прихоть, не вольность женатого человека, но и не настоящее... Для настоящего не хватило его, как не хватает и в других делах. Разве сможет она это понять?.. Сидит, кутается в платок, передергивает плечами, в глазах боль и тревога. За него тревожится — славный человек.

      Павел Сергеевич, что ж вы молчите? — громким шепотом переспросила Катя, подаваясь вперед, вся взвинченная, напряженная — вот—вот сорвется с места.

      Катя... — ласково и грустно произнес Павел, не зная еще, что сказать ей, в чем признаться. В руке он держал картуз Мургина, помедлив, протянул. — Вот!

      Что это? — Легкие руки Кати вынырнули из-под платка.

      Не признаешь?

      Нет.

      Эту вещь забыл в моем кабинете Федосий Мургин за несколько часов до своей смерти.

      Катя вздрогнула.

      И я признаюсь в большем: если б я говорил с ним не так жестко, он, возможно, был бы жив.

      Павел Сергеевич...

      Я человек, а не бог. Я могу ошибаться. Я хотел людям хорошего, я знал, что без дерзости, без решительных бросков его не добудешь. Я дерзнул, сделал бросок, а вокруг меня были равнодушные. Я начал с ними воевать, понял, что не обойтись без жестокости. Одному человеку я бросил несколько жестких слов (всего несколько слов!) — и вот... вместо человека в моих руках остается только его картуз... Я не железный, и меня порой охватывает отчаяние. Мне трудно, Катя.

      Павлу хотелось жалости, и он ее добился. Катя поднялась с трепетно мерцающими глазами на вытянувшемся, мутно-бледном в комнатных сумерках лице.

      Если б я могла помочь, — дрожащим голосом произнесла она, — я бы считала подвигом в своей жизни. Но что я могу, что могу?

      Спасибо, Катя. Доброе слово — тоже помощь.

      Вы для меня выше всех. Счастьем было бы вечно быть с вами, вечно помогать вам... Никакие сплетни — ничего, ничего! Вы не знаете, кто вы для меня! Вы моя надежда! Может, глупо навязываться... Но пусть! Знайте!.. Долго молчала...

      Катя выронила картуз из рук, уткнула лицо в ладони, резко повернулась. От разметнувшегося платка шевельнулись на столе бумаги. Павел не остановил ее. Он долго сидел, не двигаясь, прислушивался, как стучат по лестнице каблуки ее туфель. Ему стало стыдно...

      Любит? Да! Но не его — другого! Трудно жить. Может, легче было бы признаться начистоту перед всеми?.. Скажут: запутался, напакостил — каешься. Нет, Москва слезам не верит... Пусть один... Вперед! Отступать поздно!

      Уходя, Павел захватил с собой картуз Мургина, на полдороге к дому бросил его за чью-то изгородь в густо разросшуюся крапиву. Лежи здесь, недобрая память, пока не сгниешь от дождей...

      А на следующий день в райком партии был вызван Евлампий Ногин, секретарь парторганизации колхоза «Труженик».

      Поздно вечером Евлампий Ногин пришел домой к Игнату Гмызину. Нерешительно пощипывая бородку, виновато ворочая выпуклыми желтыми белками, попросил Сашу:

      Ну-ко, милок, иди спать, мы тут с Егорычем посекретничаем.

      Саша вышел, и Евлампий, придвинув бородку к самому лицу Игната, зашептал:

      Плохи твои дела... Не должен бы тебе говорить этого. Мансуров узнает — в муку меня сотрет… На партсобрании тебя обсуждать предложили...

      Так что ж, пусть... Обсуждайте.

      Эко! Пусть... Не Сашка — знаешь, чем пахнет!

      Вы-то что, младенцы? За правду постоять не можете?

      Такой момент, нас и прижать не трудно. Газета тебя долбанула? Долбанула; Против передового ты выступал? Признано и записано — выступал. А история со сводкой? Ее ой-ой как повернуть можно. Сунемся мы, а нас в один рядок поставят, в пух-прах разнесут.

      Боишься в одном ряду со мной стоять?

      Не побоялся б, коль смог бы доказать. А как тут докажешь, когда даже в газете утверждено, что ты такой, ты сякой... Ты вот что,— боясь, что Игнат перебьет, заторопился Евлампий, — не лезь на рожон. Если в ошибках признаешься, покаешься, не выкажешь гордыню — все сойдет, верь слову. Полезешь напролом, упрешься — раздуется пожар. Не таким быкам рога обламывают.

      Игнат презрительно глядел в виновато бегающие глаза Ногина.

      Одначе заячья же душа у тебя. Мансуров пнем на дороге стал. Не нам теперь этому пню кланяться. Иди да на ус себе намотай.

      Они расстались.

     

     14

     

     На бревенчатые стены из низеньких окон падали медные отсветы разбушевавшегося за деревней заката. Упрямо и безнадежно точила стекло залетевшая оса.

      Бухгалтеры, кассиры, вся контора кончила рабочий день сегодня раньше, случайных посетителей заворачивали обратно — собиралось закрытое партийное собрание, лишние могли помешать.

      Пока явились на собрание трое: Евлампий Ногин, Иван Пожинков и Саша Комелев. Евлампий нет-нет да и прилипал бородкой к стеклу: не пылит ли машина, с минуты не минуту должен подъехать Мансуров.

      Евлампий был одет ради собрания в чистую косоворотку, пегая бородка расчесана на две стороны, на коричневом, стянутом сухими морщинами лице застыло выражение брюзгливой измученности, какая бывает у людей, страдающих утомительной зубной болью. Он не мог спокойно сидеть, ерзал на лавке и, обращаясь к Пожинкову, жалобно говорил без умолку:

      Я ведь было лыжи навострил из колхоза. Думаю, бабу оставлю дом стеречь, а сам — на лесокомбинат. Кто меня остановил? Он, Игнат. Теперь живу хоть и не князем, а корова без сена не сохнет, подсвинка, хлебцем подкармливаю, не корыстные, а деньжата водятся. Лонись парню велосипед купил. А купил бы я его без Игната?

     

     

     

     Нет. Вот и рассуди — могу ли я его не уважать? Бесценный человек...

      Иван Пожинков, подперев простенок широкими плечищами, склонил квадратную голову, и не понять, что он слушает — то ли Евлампия, то ли ноющую на окне осу.

      Как родного отца люблю. Он мне жизнь устроил. При нем я помолодел словно... И вот теперь...

      Пожинков молчал. Евлампий, не услышав от него ни сочувствия, ни возражения, продолжал:

      Мансуров из рук в руки бумагу передал. Вот, мол, выступи, и принципиально, личные счеты отбрось начисто. А в этой бумаге, хуже чем в газетной статье, на Игната каких только собак не навешано...

      Пожинков молчал. Евлампий помедлил, покосился, вздохнул:

      Эхма! Как подумаю: буду говорить, а Игнат рядом сидит, в душу смотрит. Что делать?.. Нечего. Красней, рак, коль в кипяток попал! Отмолчаться нельзя. Поперек пойдешь — в райкоме спросят: с газетой споришь, общественному мнению перечишь? А ну-ко, дай пощупаем — какое в курочке яичко сидит!

      Пожинков молчал. Саша сидел взъерошенный, сердито, исподлобья поглядывал на беспокойного Евлампия.

      Слышь, Евлампий! — окликнул он, — Мне на собрании разрешается выступать?

      А как же, как же! — встрепенулся Евлампий, обрадованный уж тем, что откликнулась живая душа. — Тебе только голосовать прав не дано. Выступай себе на здоровьице.

      Тогда выступлю, — мрачно пообещал Саша.

      Только, сокол, помни: партийное собрание — не бригадирская сходка. От молодой прыти не напори чего. Каждое словечко в протокол заносится, а протоколы-то наверх идут, их там по буковкам прочесывают.

      Вот-вот, пусть прочешут. Я расскажу, как ты до собрания хвалил Игната и как на собрании все наоборот толкуешь. Докажу — партийному собранию лжешь!

      Иван Пожинков пошевелился, с интересом поглядел на Сашу, не спеша полез за кисетом. Рачьи с желтыми белками глаза Евлампия растерянно уставились на Сашу. С минуту он молчал, вздрагивая бородкой.

      Типун тебе на язык, — выругался незлобиво. — Пойми ты, цыпленок недосиженный, что я спасти Егорыча хочу, спасти! Он хоть не молод, но тоже, не дай бог, — все лбом стенку пробить норовит. Не подзуживать его надо, а уломать, чтобы мирно решилось, чтоб в председателях оставили... «Докажу — лжешь!..» Эк, хватил. Я ли лгу-то; газета же выступила, на всю область ославила. Море вокруг Игната разлилось, уж не думай — мы с тобой это море ложками не выхлебаем.

      И это скажу.

      Задолбил: скажу да скажу. Думаешь, у нас честности меньше, чем у тебя, сосунка.

      Честный не тот, кто в карман не залез, а тот, кто другому это не дозволил.

      Эх!..

      Но в это время застучали сапоги по крыльцу, распахнулась дверь, один за другим вошли люди. Низкий, покойный голос Игната спросил:

      Что сумерничаете, как на посиделках? Зажгли бы огонь.

      Свет зажгли, в конторе сразу стало шумно.

      Где Мирошин? Хвастался — кучу новостей привез.

      С лошадью к конюшне не завернул ли?

      Здесь я, здесь. Не сбежал с новостями.

      При свете тусклой лампочки, нескладно сгибаясь под низкой притолокой, шагнул через порог Мирошин. Прошел, опустился рядом с Пожинковым, прямой, даже сидя долговязый, с острым кадыком на тощей шее, с проржавленными от табачного дыма усиками.

      Да! Вот так... Не знаю только, хороши ли новости-то.

      Какие есть, за плохие бить не будем.

      Приехал к нам в район самый первый секретарь и области.

      Курганов?

      Он самый. Невысокий такой, полноватый, лицо не улыбчивое. Глаз, как и полагается, строгий. Да!

      Вовремя! Не мешает ему погостить у нас.

      Может, распутает петельки.

      А ехал он в одной машине с Мансуровым. Да! Плечико в плечико сидели, как я теперь с Пожинковым.

      Ясно дело, не с тобой же ему ехать.

      Напоет ему Мансуров.

      Мансуров-то машину остановил, за локоток меня взял и в сторонку отвел, говорит: не буду я у вас сегодня...

      Не будет. Нам доверяет? Зря.

      Что жалеть-то, без него вольготней. Мирошин повернулся к Евлампию:

      И еще велел передать: собрание-де лучше отменить, так как вопрос об Игнате Егоровиче пока будем решать в более высоких... как их?.. инстанциях. Вот как. Да!

      Ого!.. Это новость, братцы.

      У Евлампия от такой новости удивленно отвисла губа.

      Он секунду глядел на Мирошина своими выпученными глазами и вдруг, всегда осторожный, всегда почтительный к начальству, вскипел:

      Да что ж это? Чего он выплясывает? То настаивал, бумаги всучил, то теперь, как норовистую кобылу, в сторону бросило.

      Бросит, когда Курганов приехал.

      Боится, как бы осечка не вышла.

     Евлампий не успокаивался:

      А что мне с бумагами этими делать? Хранить иль свиньям скормить? Глядеть на них не могу!

      Общий шум прорезал неожиданно звонкий голос Саши:

      Товарищи! Партсобрание надо проводить! Обсудим эти бумаги! По-своему обсудим!

      Ну, ты! — цыкнул Евлампий. — Судили мыши кота…

      Э-э, Евлампий, не горячись, — возразил Мирошин. — Парень-то, гляди, толковое предлагает. Да!.. Как, ребята?

      Молчаливый Пожинков, сидевший невозмутимо во время шума, придавил окурок о ребро скамьи, скупо обронил!

      Верное дело.

      На минуту все притихли.

      Как ты, Игнат Егорыч, глядишь? — спросил Мирошин.

      Игнат Гмызин стоял у входа в свой председательский закуток, заполняя узенькие двери громоздким телом. Он медленно повернул крупную, тяжелую голову в сторону Саши, посмотрел без улыбки, пытливо, ласково.

      Умно и вовремя, — согласился он,

      Евлампий Ногин послушно сел за стол, привычно раздвинул пальцами бородку, произнес:

      Ежели так... Кто протокол вести будет? — и спохватился: — Вы все-таки шутейно или всерьез предлагаете бумаги Мансурова обсуждать?

      Непривычно, ново, страшновато было для него начинать собрание, «не согласовав» и «не увязав»...

     

     15

     

     В четыре часа утра еще спит село Коршуново. Даже шоссе — самый неутомимый и беспокойный труженик — отдыхает. На нем, где пыль лежит густо, остались нетронутыми зубцы от шин последнего грузовика. Их не успели растоптать ноги прохожих, их не смяли колеса утренних Сангин. Это след вчерашних суток, новый день не стер его.

      В половине пятого румянятся стволы берез. С этих берез, что окружены молодыми липками — березам под мышки, — взлетает галчиная стая. Беспорядочно побранившись друг с другом в воздухе, галки опускаются па пустынное шоссе и тут, как одна, становятся важными, Переваливаются, деловито перелетают с места на место.

      Вспугнув их, нетерпеливо прошагал первый прохожий — долговязый кассир сберкассы Акиндин Митрофаныч. В руке — прокопченное ведерко, на сутулом плече — удочки. И так каждое утро. Седина в бороду, бес в ребро...

      Ровно в пять, как и во всяком добропорядочном русском селе, кричат петухи, поднимаются хозяйки. Всклокоченные, с пылающими после теплых подушек щеками, хозяйки, позванивая ведрами, тянутся к колодцам.

      В шесть, немилосердно гремя расхлябанными бортами, проносится первый грузовик. Пыль после него оседает на влажную листву палисадника.

      В умытое небо из печных труб потянулся вялый угарный дымок.

      Похоже, дюжина взбесившихся двустволок загрохотала за калиткой одного дома. То Славка Калачев завел свой мотоцикл. Он его купил месяц тому назад и до сих пор никак не может привыкнуть к своему счастью. Ему мало вечером пролететь лихачом по селу, — день испорчен, если утром, чуть продрав глаза, не послушает мотора. Хлопки, судорожный грохот, чихание милей всякой музыки...

      Время отдало людям свой обычный и драгоценный дар — сон. Подарить сон — значит подарить силы.

      И чтоб этот подарок принимался радостней, часы пробуждения празднично украшены: трава особенно зелена, воздух особенно свеж, даже железные щеколды дверей, даже бревенчатые стены, даже полустертые булыжины шоссе — тронь рукой — обласкают бодрой росяной прохладой. Вставай, человек, в чистый, обмытый, приготовленный для тебя мир! Вставай с новыми силами!

      Мансуров плохо спал ночь, поднялся с головной болью. Куда, к черту, радоваться утру, непросохшей росе на кустах под окном — до того ли? Новый день... Если б перескочить через него...

      Прошла целая неделя, с тех пор как Курганов появился в районе. Встретился он тогда с Мансуровым суховато, сообщил о письме Гмызина, пристращал: «Если из того, что написано, хоть одна треть — правда, пеняй на себя». Не ко времени такой гость, но Павла успокаивала одна фраза, брошенная вскользь Кургановым: «Пока весь район не! объездим и до косточек не общупаем, ни на один шаг не отпущу от себя...» Ездить-то вместе придется, будет время покаяться, пожаловаться, а там, глядишь, и договориться. Не след пасовать...

      Не повезло Павлу...

      На следующее утро, выехав с Кургановым из Коршунова, перед въездом в деревню Тароватка Павел увидел Игната Гмызина. Тот, перегнувшись из пролетки, разговаривал с дюжим парнем в рубахе распояской. Парень сидел на длинном сосновом бревне, взваленном на тележный передок. Его неказистая лошаденка дремала в оглоблях, не обращая внимания на беспокойное похрапывание сытого гмызинского жеребца. Рано ли, поздно — Курганов должен был встретиться с Игнатом, и Павел указал:

      Может, поговорить нужно. Вот он, Гмызин-то. Думал, что Курганов не захочет на ходу разговаривать. Но Курганов остановил машину.

      Тут же, на обочине дороги, между Гмызиным и секретарем обкома при молчаливом присутствии Мансурова и дюжего парня, с любопытством поглядывавшего из-под путаного чуба, произошел короткий разговор.

      Товарищ Гмызин, к вашему письму нужны еще конкретные доказательства. Когда я смогу их получить?

      Да кое-что хоть сейчас, товарищ Курганов.

      Так быстро?

      Пяти минут не займет.

      Вот как... Что ж, попробуем выслушать это пятиминутное доказательство.

      Слушать нечего. Идемте смотреть.

      Впереди Игнат Гмызин, за ним Курганов, за Кургановым, настороженный смутной догадкой, Павел Мансуров, на почтительном расстоянии парень, засовывающий на ходу рубаху за брюки, — двинулись в сторону от дороги, к дремотно растянувшемуся под утренним солнцем скотному двору.

      Стены скотного угрожающе покосились и были подперты под верхние венцы бревнами.

      Гмызин остановился, кивнул головой:

      Вот... Картина для нас не редкая.

      Исправлять такие картины надо, а не любоваться, — сказал Курганов.

      То-то и оно, надо исправлять, Яков! — крикнул Игнат стоявшему в стороне парню. — Скажи: куда ты лес возишь?

      Дюжий Яков смущенно склонился, выбивая каблуком сапога ямку в земле, произнес:

      Известно куда... На том конце кормоцех строим, туда и вожу...

      Курганов повернулся к Якову, с минуту оглядывал с ног до головы, спросил:

      Как по-твоему, когда этот кормоцех кончите? Парень замялся.

      В будущем году ежели... Да то, должно, председатель знает.

      В будущем году... А ремонтировать коровник когда?

      Чего тут ремонтировать. Раскатать да наново поставить — дешевле будет.

      Курганов простился с Игнатом, дорогой молчал и, только завидев пылящий навстречу грузовик, попросил:

      Павел Сергеевич, задержите эту машину.

      И когда недоумевающий Мансуров, выйдя на дорогу, остановил грузовик, Курганов спокойно произнес:

      Садитесь, поезжайте обратно. Я решил один поездить по колхозам.

      Так они расстались.

      Курганов колесил по району. На перегоне между Деревнями Плесо и Дворки он сломал свой «газик», потребовал из МТС другой и продолжал разъезжать — не угадаешь, где был, куда нацелился, что высматривает.

      До Павла доходили только обрывочные слухи... Курганов облазил все хозяйство «Труженика» — многозначительно!

      Курганов провел целый день в колхозе покойного Мургина — неспроста.

      Курганов всюду интересуется силосованием и подготовкой к зиме скотных дворов...

      Наконец, позавчера раздался звонок: «Собирайте районный партактив, готовьте доклад по вопросу зимовки скота».

      Все ясно.

      Вчера вечером Курганов появился в райкоме: тронутый загаром, посвежевший на коршуновском воздухе, в галифе, в громоздких сапогах.

      Сейчас он вместе с коршуновцами встречает утро...

      Догадывается ли, что творится в эти минуты на душе у Павла Мансурова? Возможно. Впрочем, вряд ли поймет убойщик овцу. Поговорить с ним надо начистоту, но не почеловечьи...

      Павел умылся, сел, чтобы выпить стакан чаю. Анна, уже причесанная, одетая, сидела за столом. Светлое, с голубыми наивными цветочками ситцевое платье молодило ее. Она привыкла ничем не интересоваться, ни о чем нет расспрашивать, молчала, как всегда.

      Тревога ли, может быть, тоскливое чувство одиночества заставило Павла вдруг понять — пусть она далека! от него, а все же ближе никого нет на свете. Никого кругом!

      Анна, — произнес он осторожно, — на меня сегодня

      обрушатся...

      Анна вопросительно взглянула на мужа.

      Все кругом настроены твоим братом... Она долго молчала, наконец спросила:

      Для чего ты мне это говоришь? — Подождала, не скажет ли он что, и добавила: — Может, это к лучшему.

      Павел молча допил свой стакан.

      Жену не тревожит его беда, какого же сочувствия ждать от других? Никто, только он сам может защитить себя. Надо поговорить с Кургановым начистоту, другого выхода нет.

      Павел шел по улице в своем выутюженном летнем кителе, в начищенных сапогах, как всегда, чуточку щеголеватый и торжественный. Ни резко выступившие скулы, ни усталые круги под глазами не изменили на лице привычного достоинства.

     Встречные, как всегда, почтительно здоровались с ним.

     

     16

     

     Ухабистые проселки, деревни, то разбросанные среди полей, то растянувшиеся по берегам веселых речек, деревня, утопающие в картофельной ботве, бесконечные встречи: старухи, девушки, парни, неторопливые разговоры средь мужчин с неизменными цигарками — день за днем раскрывался Коршуновский район, дальний уголок области, руководителем которой был он, Курганов.

      Из всех пестрых собеседников в этой поездке последним оказался агроном МТС Чистотелов. Курганов столкнулся с ним в одном из колхозных правлений и попросил сводить его на поля.

      Боюсь, загоняю вас. Вразвалочку-то ходить не умею. — Чистотелов из-под нависших бровей пристально с ног до головы оглядел секретаря обкома.

      Кто кого загоняет. На мой животик не смотрите. Я, брат, охотник. В горах по козьим тропам лазил, диких козлов бил.

      Коль так, идемте...

      Переходя с поля на поле, вели обычные разговоры: о нехватке минеральных удобрений, о клочковатости полей, разбросанных по лесам, о трудной обработке их машинами.

      Уже на обратном пути попали под дождь, короткий и сильный, вымокли, но Курганову было жарко — грела ходьба.

      Огрузневшее вечернее солнце затонуло в лиловом мареве. Между черной землей и тяжелым плоским облаком, как раскаленная река средь берегов, разлился багровый закат.

      Шли полем льна. Лен давно отцвел, сейчас на каждой его зеленой головке висела дождевая капля, тянула к земле. И эти капли, все как одна, украли у растекшегося по небу пламени частички света, мизерные дольки — капля не может украсть больше капли. Раскинулось вокруг темное поле, на нем миллионы льняных головок истекают светом. Куда ни глянь — всюду бережливо висят над землей робко тлеющие огоньки. Они разбиваются о голенища сапог...

      Курганова в эти дни ни на минуту не оставляла тревога. Сейчас — то ли от застойной неподвижности в природе, Подчеркнутой сияющими дождевыми каплями на головках льна, то ли оттого, что спутник подвернулся не из болтливых, не мешал думать, — тревога выросла, сжала сердце Курганову.

      Он считал себя принципиальным руководителем — не жаловал льстецов, не бил с высоты своего положения тех, кто осмеливался возражать. Работал и был покоен: он понимает людей, люди — его.

      Но теперь в Коршуновском районе этот покой мало—помалу исчез. Он вдруг почувствовал, что ошибался, не всегда-то хорошо понимал людей.

      Оценивал: кто добросовестно исполняет поручения, кто не плачется на трудности, тот истинный руководитель. Мансуров все выполнял, Мансуров не жаловался, больше того, хватал на лету любую идею, рождавшуюся в стенах обкома. В нем ли было сомневаться?..

      И вот племенной скот, загнанный в дырявые коровники, близкая зима и... сводки: начато строительство кормоцехов, подвезено столько-то леса, заложен в таких-то колхозах фундамент...

      Чистотелов, видно, понял молчание Курганова, он обернулся и произнес:

      Вот оно как... Издалека-то, бывает, и петух на насесте за ястреба сойдет.

      Мне намек? — спросил Курганов.

      Тяжелые брови Чистотелова двинулись вверх, открыли спрятанную усмешку в светлых запавших глазках.

      Что там намекать... Раз человека бросает из одного конца района в другой, значит, задело за больное.

      Задело, — признался Курганов. — Что скрывать обманулся.

      Э-э, мы рядышком с ним жили, каждый день бок о бок отирались и не заметили, как расцвел цветочек. Я сам поначалу за него горой стоял.

      На что же клюнули?

      На лен. Горячо он за лен схватился, документы собирал: мол, по таким-то и таким-то причинам плохо растет... Оказалось, нужен ему не рост льна, а свой рост в райкомовском кресле.

      Что ж вы в обком знать не давали?

      Чистотелов хмыкнул в жесткие прокуренные усы, кольнул из-под бровей взглядом.

      Не догадываетесь?..

      Нет, не догадываюсь.

      Просто побаивались: вам же выгодней Мансурову верить, чем, скажем, мне или Игнату Гмызину.

      Это почему?

      Потому что кто, как не обком, Мансурова за веревочку дергал.

      Закат потускнел. Лен все еще мокро хлестал по сапогам, но уже сияющих дождевых капель не было видно. Природа побаловала своими маленькими радостями и спрятала их до другого раза.

      Значит, по-вашему, обком виноват? — перебил минутное молчание Курганов, исподтишка, не без досады разглядывая спутника.

      Длинный, сухой, кадыкастая шея вытянута. На фоне отливающего бронзой заката четко виден рубленый профиль — из кустистости бровей выгнулся массивный нос с хрящеватым выступом на изгибе, крепкий, шероховатый от щетины подбородок подпирает ровно срезанные усы.

      Чистотелов не повернул головы, спокойным голосом ответил куда-то в пространство:

      Вы сами так считаете, иначе бы эти дни возле Мансурова сидели.

      Курганов проглотил упрек молча.

      Впереди, стиснутое темной зеленью полей, синело шоссе. У обочины маячила неподвижная машина: это шофер Курганова выехал их встречать.

     

     17

      С полудня до вечера в Доме культуры будет идти совещание партийного актива. А вечером для участников этого совещания коршуновский кружок самодеятельности даст концерт.

      Под сценой в полуподвале — две комнаты. На бревенчатых стенах висят пыльные парики, в конторском шкафу хранятся костюмы, в одном углу стоит большой барабан с медной тарелкой на макушке — его вытаскивают наверх, когда нужно изобразить гром. Есть труба, не находящая применения. Есть старая фисгармония. Есть гримировальный столик с трюмо, крапленым по стеклу ржавыми пятнами.

      Перед концертами в этих комнатах воюет кладовщик райпотребсоюза Василий Васильевич Боровсков. Почтенный возраст (Василию Васильевичу за сорок), куча детей, злая жена, даже фронтовое увечье — остался без ноги,— Ничто не смогло заглушить его любовь к святому искусству. Он со своей лысиной, тощей фигурой, висящей на костылях, все еще продолжает исступленно мечтать, что когда-нибудь да сыграет Гамлета. «Я так ее любил, как сорок тысяч братьев любить не могут!» — частенько читал он кому-нибудь со слезой.

      Сейчас он прыгал среди своих доморощенных актеров, всем возмущался, роняя на пол костыли, хватаясь руками за лысину, кричал:

      Разве это фрак? Это кафтан! Чацкий в кафтане! Варвары!

      Кате надоела эта репетиционная суета. Сюда, в полуподвал, доносился приглушенный шум из зала — собирались участники совещания.

      В последние дни приходилось слышать нехорошие разговоры о Павле Сергеевиче. Не понимают люди, что Павел Сергеевич — человек поиска. Поиски без ошибок невозможны! Сегодня утром издалека видела Сашу, приехал вместе со своим Игнатом Егоровичем на совещание. Искренний, честный парень, а попал в руки Гмызина, поет его голосом. Этот Гмызин — по одному виду можно судить — человек самоуверенный: краснолицый, широкий, идет — раскачивает плечищами, сам черт ему не брат. Саша рядом — штаны пузырями на коленках, а кепчонка на затылке — тоже петушок. Перед такими-то Павел Сергеевич сумеет себя отстоять.

      Народ собирается на совещание, пора и Кате идти в зал.

      По узенькой скрипучей лесенке она поднялась на сцену, заставленную старыми декорациями. Пахло олифой, пылью, чем-то нежилым, неуютным: задворками театра. Шарканье ног, голоса, скрип стульев — весь шум постепенно заполнявшегося народом зала здесь был слышен уже не приглушенно. Эту заднюю часть сцены от того места, где стоял длинный красный стол президиума, отделял лишь занавес.

      Из-за косо стоящей фанерной колонны с облупившейся побелкой Катя неожиданно увидела около занавеса двух человек. Коренастый, крепко стоящий на расставленных ногах, секретарь обкома Курганов, заложив за спину руки, выжидательно снизу вверх смотрел на Мансурова. Павел Сергеевич, вытянувшийся, какой-то собранно-решительный, тоже в упор щупающим взглядом уставился на Курганова. По выражению его лица Катя поняла, что идет такой разговор, где свидетели нежелательны, и что ей в эту минуту просто неудобно проходить мимо, лучше переждать.

      Мне очень хотелось сказать вам несколько слов, — негромким, но четким голосом говорил Мансуров, — в последние дни никак не мог улучить время встретиться наедине.

      Кате было видно его похудевшее лицо, остро обозначившиеся скулы, глаза в усталых коричневых глазницах потеряли знакомую твердость, ищущим, щупающим взглядом они блуждали по Курганову. Какая-то пронзительная, нежная жалость залила Катину душу — страдает, никем не понятый, кроме нее, Кати, для всех чужой.

      А почему нам нельзя было говорить на людях? — возразил Курганов. И Катю покоробил его сухой, недружелюбный тон.

      Мне кажется, Алексей Владимирович, есть вещи, которые безрассудно выносить на широкое обсуждение, не поговорив о них заранее.

      Курганов лишь поглядел с подчеркнутым вниманием на часы.

      Мне тяжело признаться, — продолжал Мансуров, — но приходится... Со всей откровенностью, с болью, Алексей Владимирович, говорю вам: да, я понял — Гмызин прав... Прав целиком...

      «Целиком?.. Зачем же так? Гмызин не может быть прав целиком! — К жалости Кати прибавился страх. — Неужели испугался? Невозможно! Не тот человек!»

      Я перегнул со скотом. Моя вина — не послушал советов, не рассчитал, не спохватился вовремя... А история с кормоцехами, когда отмахнулся от здравых предупреждений...

      «Со скотом не прав, с кормоцехами не прав?.. Что он говорит?» — Катя, сжавшись, с испугом следила за Мансуровым, а тот тем же негромким, твердым голосом продолжал:

      Как видите, Алексей Владимирович, я ничего перед вами не скрываю, выворачиваю душу. Если прежде меня можно было упрекнуть в нечестности, если до сих пор я изворачивался, боялся, как бы обо мне плохо не подумали, но теперь хочу говорить открыто...

      Когда говорят открыто, не прячутся за углом, товарищ Мансуров. Душу нужно открывать там! — Курганов кивнул на занавес.

      Все было непонятно. Странно поведение Павла Сергеевича, странно и то, почему не удивляется Курганов. Разве можно спокойно слушать такие слова, разве можно не поражаться?

      Сказать там — никогда не поздно... — По усталому лицу Павла Мансурова пробежали досада и раздражение и тут же исчезли, в голосе зазвучало отчаяние. — Алексей Владимирович! Кто не хочет быть честным? Кому не в тягость, оступившись однажды, нести на своих плечах ложь? Помогите очиститься. Не отталкивайте, не топчите... Поверьте, в другом месте, уехав из Коршунова, я очищусь от грязи, с самой, решительной, с самой горячей радостью забуду прошлое!

      Значит, должен поставить вопрос о переводе вас в другой район?

      Переведите, помогите сбросить все коршуновское...

      Короче говоря, вы просите: помогите спрятать от людей поганенькие дела.

      Катя, окаменев, стояла за бутафорской колонной и слушала.

      От последних слов Курганова Павел Мансуров, распрямился, глаза потемнели, рот жестко сжался.

      В вашей воле переиначивать мою просьбу, я же прошу — и это мое право — дайте возможность стать мне снова честным коммунистом.

      Честным коммунистом?.. Для коммуниста преступно не то, что он допустил ошибку, вдесятеро преступней скрыть ее! Вы в течение многих месяцев замазывали, прятали ошибки, теперь осмеливаетесь предлагать мне: скройте меня с прошлыми грехами, помогите стать чистеньким. Не выйдет это, товарищ Мансуров!

      Так... Не выйдет... Мои ошибки... Вы хотите, чтоб я о них сказал во всеуслышание, там? — Мансуров кивнул на занавес. — Что ж, скажу. Скажу: я стал таким, пусть судят. Но кто виноват в том, что стал таким? Кто поощрял меня, когда я не по силам решился набрать племенной скот? С чьего молчаливого одобрения я настаивал на строительстве кормоцехов? Я лез по зыбкой дорожке, но кто меня подбадривал и словом, и бумажкой, и добрым сочувствием? Мне придется обо всем говорить, товарищ Курганов!

      Курганов, невысокий, прочно упирающийся расставленными ногами в пол, заложив руки за спину, стоял, поглядывая на Мансурова исподлобья, и только на его крепкой глее, над воротником, туго перехваченным галстуком, узелками вздулись вены.

      Очень хорошо, — спокойно заговорил он, — хорошо, что скажете. Я свои ошибки прятать не собираюсь. Не только вы, я и сам скажу. Не беспокойтесь, буду требовать для себя жесткого суда! И неужели вы думаете, что сумеете запугать, что я поддамся на шантаж, соглашусь скрывать от народа свои грехи, а вместе с ними и ваши? Ошиблись, не все на ваш манер скроены!.. Да что тут — идемте, нас ждут!

      Курганов шатнул к занавесу и задержался, снова повернулся к Мансурову:

      Сейчас ваш доклад. Не забудьте упомянуть в нем о том, какую сделку мне только что предложили.

      Он исчез за занавесом.

      Расправленные плечи Мансурова обмякли, подобранность исчезла, он стоял, не двигаясь, потом бочком, болезненно приподняв одно плечо, полез за занавес...

      Стихли покашливание и шорох. В зале за занавесом, во всем просторном здании районного клуба, наступила внимательная тишина. На столе президиума шелестели бумаги...

      А в темном углу сцены, среди свернутых холстов на полу, среди щитов, оконных переплетов, дверей, каких-то брусьев с торчащими гвоздями, сжавшись в комок, пачкая платье о побелку фанерной колонны, давилась в молчаливых рыданиях Катя, маленькая, потерянная в этом пыльном хаосе.

     

     18

     

     Каждый вечер за окном над крышами коршуновских домов распахиваются закаты, то золотисто-нежные, как пронизанная солнцем вода в ручье с песчаным дном, то густые, непроницаемые, как начавшая темнеть бронза, то свирепо багрянистые, тяжелые, давящие, то бунтующие, с раскаленными вздыбленными тучами.

      Что ни вечер, то закат, и каждый раз новый, схожих нет. Но всегда одинаков силуэтный рисунок под этими закатами — две острые крыши, одна повыше, другая пониже, поприземистей, на одной выпирает слуховое окно, на Другой торчит короткая труба, меж крышами незатейливое кружево черемуховой листвы да вскинут на высоком шесте скворечник.

      И от того что этот рисунок неизменен, словно оправа в переливающемся камне, сами разнохарактерные закаты, кажется, имеют одну неуловимую общую черту — бессилие. Они бунтуют, они давят, они ласкают, но каждый вечер те же крыши с трубой и слуховым окном, та же черемуховая листва, тот же на тонком шесте скворечник.

      Таковы и мысли Павла Мансурова, — то бунтующие, негодующие, то подавленно, озлобленные, то отчаянно безнадежные, но общее у них — бессилие.

      Прошла неделя с того партийного собрания, где все без исключения ополчились на него. Первые дни после собрания шли заседания пленума бюро, где снова сыпались упреки на голову Мансурова, где освобождали его из состава бюро, освобождали от работы... Потом Курганов уехал к себе, Разговоры, поднятые собранием, утихли мало-помалу. Временно в кабинет первого секретаря перебралась Зыбина. Она, больше, чем сам Павел Мансуров, напуганная крутым поворотом, всеми силами старалась руководить так, чтоб ее было как можно меньше видно и слышно. По любому поводу и без повода звонила в колхоз «Труженик», спрашивала совета у Игната Гмызина. Она бы даже с удовольствием, если б только дозволили, предоставила ему право ставить подписи под всеми бумагами.

      А Павел Мансуров, всеми забытый, сидел дома и ждал, ждал, изнемогал от ожидания, а чего — не знал сам. На улицу он почти не выходил. Как прежде появиться на улицах села в выутюженном полотняном кителе, с достоинством на лице было уже нельзя, — вслед будут криво усмехаться, шептаться за спиной.

      Привык к разъездам, к беспокойной жизни, неделями, случалось, некогда было поесть, а тут сиди — четыре стены, добровольная тюрьма и, что всего страшнее, безделье... Это безделье было страшно тем, что давало разгул мыслям, одна другой мрачней.

      Днем валялся на диване, думал до исступления все об одном и том же.

      Вечером садился сбоку от окна (чтоб не заметили с улицы излишне любопытные), исподтишка глядел на закаты, на коршуновскую жизнь. Бегали ребятишки по улице, поднимая пыль, проносились грузовики, шагал из школы прямой, чопорный старик Зеленцов, приподнимая перед встречными шляпу, и никто не замечал притаившегося у оконного косяка Мансурова, никому не было до него дела. Для тех, что жили за окном, Павел Мансуров умер...

      А Павел жил, думал, мучился, тысячу раз переживая свое падение.

      Все напали! Даже желторотый Сашка Комелев и тот выступал. Краснел, мялся, заикался на трибуне, а тоже, куда конь с копытом, по-гмызински наскакивал... Подыхающего медведя и телок бодает. А Игнат?.. На Игната у Павла большой злобы нет. Дрались. Что ж, оказался сильней, сломал хребет ему, Павлу, в честном бою. Но кого Павел ненавидит, так это Курганова. Ох, как ненавидит!

      Курганов чист как стеклышко. Не он, а Мансуров взял лишка скота в район, не он, а Мансуров начал прижимать председателей колхозов. Не при Курганове, а при Мансурове покончил с собой Федосий Мургин. Не Курганов, а Мансуров зарапортовался со строительством кормоцехов. Кругом виноват он, Павел Мансуров, только он.

      Он, Павел, попытался обвинить Курганова — куда там...

      Курганов не скрывал своих недостатков, распахнулся перед людьми: «Передоверился! Упустил из поля зрения. Не обратил вовремя должного внимания...» И странно, чем больше он обвинял себя, тем выше росла куча грехов, ошибок, преступлений не на его плечах, нет, на плечах Павла Мансурова.

      Ох, как ненавидит Павел Курганова! Он опозорен, он затравлен, крест на его будущем, трагедия, горе, которым ни с кем не поделишься, которое надо переваривать в себе. Но он бы чувствовал великую радость, если б мог, падая, схватить за полу Курганова. Сейчас он, Мансуров, убит, месть вдохнула бы жизнь, вызвала бы уважение к себе, помогла бы смотреть людям в глаза.

      Но что мечтать попусту. Он, Павел Мансуров, — внизу, Курганов вверху, по-прежнему чист, по-прежнему вне подозрений. Письмо в ЦК?.. Там наверняка приглядятся: а от кого оно? Ах, от Мансурова, райкомовского секретаря, которого народ сам снял с руководства. Подкоп! Клевета!.. Каждый замах по Курганову придется по твоей же без того многострадальной голове, товарищ Мансуров. Бессилен ты. Сиди пока в четырех стенах, прячься за оконным косяком от людей, жди, когда вспомнят для дальнейших ответов или ничтожной милости. Большой же милости ждать уже нечего...

      Сегодня закат разгорался медленно и скучно, — сухой, желтый, вверху лишь ласкала глаз нежная, прозрачная зелень, в которой дремало крошечное, мутновато-грязное облачко. За окном на обочине шоссе играли ребятишки. У них поперек толстого полена была перекинута доска, на один край доски укладывалась горсточка щепочек. По доске ударяли ногой, щепочки разлетались в разные стороны. Один из мальчуганов ползал на четвереньках, искал раскиданные щепочки. Остальные прятались — кто за калитку соседнего дома, кто за угол, кто ложился под забор. Пока все были вместе, стоял шум, крик, прятались — наступала тишина...

      Павел Мансуров без интереса, с равнодушием следил за игрой, продолжал мучительно думать.

      Как он будет жить теперь? Чем ему заниматься? Никакой нет специальности, никому не нужен. Тупик.

      Вернулась Анна из школы, где занималась с учениками, оставшимися на осеннюю переэкзаменовку. Осторожно ступая, прошла к столу, положила книги, скрылась в спальне. Оттуда послышалось шуршание одежды. Через минуту, в ситцевом халатике, так же бесшумно прошла на кухню. Зашумел примус, донесся запах поджаренного лука.

      Павел не жаловался Анне, не заводил с ней откровенных разговоров, по-прежнему они больше молчали друг с другом. И все же падение Павла сблизило их. Он сидел дома, не имел возможности никуда выходить, она была рядом с ним. За одно это Павел был уже благодарен ей. Анна не навязывалась с сочувствием, держалась незаметно, всегда была занята своим, что-то читала, что-то шила, что-то делала по хозяйству. Но по сравнению с прошлыми днями у нее появилось чуть приметное внимание и даже некоторая уважительность — не к нему, а, скорей, к его горю, которое она не могла не замечать, которому не могла не сочувствовать.

      Вот и сейчас Павел не пошевелился на своем месте, по-прежнему рассеянно глядел на игру детворы, только мысли его чуть-чуть изменились. Но оттого, что изменились, они не стали покойнее...

      Ей он нужен... Будет опекать, будет заботиться. Кто знает, придется, может, зависеть от ее внимания, даже от ее заработка квалифицированного педагога. После дерзких желаний, после высоких надежд законодателя человеческих судеб — приживал при жене, которую недавно в душе презирал...

      Павел давно уже приглядывался к мальчугану, самому вертлявому и шумному из всей компании, в вылинявшей майке, просторно висевшей на угловатых загорелых плечах, в каком-то колпаке, сползавшем на глаза.

      А ты меня отыскал? Отыскал?.. Хошь, в нос дам! — доносился его высокий голос через закрытое окно.

      Павла почему-то притягивал нелепый колпак на голове парнишки, сваливающийся на нос, заставлявший владельца заносчиво задирать вверх подбородок. Трудно было разглядеть его издалека в вечерних сумерках, но, как казалось Павлу, колпак был кожаный. С какой стати...

      Васька! Васька! — позвал женский голос. — По всему селу ищу, поганца! Иди козу с луга гони! Ночью, что ль, мне ее доить!

      Паренек прекратил спор, высморкался, деловито вытер о штаны руку, покорно направился на сердитый голос — когда он проходил мимо окна, Павел почувствовал, как вдоль спины от шеи к пояснице побежал холодок: «Черт возьми! Что за наваждение!» На голове мальчишки он узнал жалкие остатки кожаного картуза Мургина. Козырек сорван, но потертый сплюснутый верх был так знаком, так памятен, что ошибиться невозможно.

      Пакость какую-то напялил, побирушник. Скинь сейчас же! Скинь, тебе говорю!

      Не фатализм — что тут особенного, если парнишка нашел брошенный Павлом картуз, — не испуг, что могу опознать, что пойдут толки и перетолки — на это теперь наплевать,— совсем другое встревожило Павла Мансурова. Встревожилась совесть. Она приглушила и острое чувство униженности, и пронзительную обиду, и даже ненависть к Курганову.

      Ловчил, пакостил, даже перед собой притворялся, что-де для людской пользы суров и требователен... Блажь! Можно пережить унижение, можно смириться с тем, что вымечтанное будущее не удалось, но постоянно помнить о том, как притворялся, как изворачивался, лгал, лгал, лгал всем, вплоть до себя. Лгал попусту, ничего не добившись, ничего не получив за это! Всю жизнь станешь испытывать неуважение к себе. Всю жизнь. Да будь проклята такая жизнь! Не лучше ли поступить, как Мургин... Снять со стены ружье, вставить патрон, заряженный картечью, и оставить потомству не память о великих делах, а историю о трагической кончине да какой-нибудь сувенир, вроде картуза...

      За дверью в кухне послышался чей-то незнакомый ломкий басок. Анна заглянула в комнату, сказала виновато и непривычно мягко, как уж давно не говорила с ним:

      Паша, тут пришли... Телефон надо снять.

      От всего, что напоминало о прошлых заботах, о беспокойном времени, о власти, осталась одна вещь — телефон, старомодная коробка с ручкой, висящая на стоне. Что ж, он уже не районный руководитель, ему некуда звонить, не от кого ждать звонков. Павел неопределенно кивнул головой: «Пусть снимают».

      Вошел парень — круглолицый, безусый, в форменной связистской фуражке, с сумкой через плечо. Он, верно, смутно понимал, что бывшему секретарю райкома его появление неприятно, поэтому смущался, от смущения сурово хмурился.

      Аппарат у вас в полной исправности? — спросил он, чтоб показать: я ничего не знаю, меня интересует только техника.

      Павел не успел ответить: аппарат, молчавший столько дней, вдруг зазвонил, словно протестовал против того, что его хотят снять с насиженного места.

      Слушаем, — строго ответил связист и тут же протянул трубку Павлу. — Вас просят.

      Торопливый, озабоченный голос Зыбиной сообщил:

      Павел Сергеевич, пришла телеграмма за подписью Курганова. Вас вызывают в обком. Срочно...

      Хорошо, — ответил Павел, повесил трубку, кивнул связисту: «Снимай».

      В обком так в обком. Теперь бояться нечего.

      Он с тупым равнодушием следил, как парень отвинтил розетку, снял аппарат, обнажив свежий, четкий рисунок невыгоревших обоев, обмотал шнур вокруг трубки. Все это, казалось Павлу, делает он вяло, с досадной медлительностью.

      Когда связист ушел, Павел старался не оглядываться на то место, где недоуменными тараканьими усиками торчали два откушенных проводка.

     

     19

     

     Кончилось заточение в четырех стенах: дорога от Коршунова до станции Великой, тряский кузов грузовика, тесно забитый колхозниками и леспромхозовскими рабочими, серый денек с ветром, срывающимся с сырых отавных лугов, с мелким дождичком время от времени, незатейливые разговоры о погоде, о поспевающих хлебах, о подрастающей картошке...

      Павел Мансуров сразу же почувствовал себя ожившим. Вчерашние мысли показались не такими уж тягостными, положение — не безвыходным, отчаянье — не оправданным, а решение о самоубийстве — глупым и отвратительным.

      На станции перед отправкой поезда ему хотелось ходить, двигаться. Усилившийся дождь показался приятным. Павел шагал взад-вперед по дощатому перрону, вымок и чувствовал от этого наслаждение. Он как бы заново открыл для себя, что не стар, здоров, походка упруга, в каждом мускуле тела играет сила.

      В вагоне его окружали незнакомые люди. Ни один из них не знал его прошлого. И то, что можно запросто беседовать, как обычный человек с обычными, вызывало у Павла новое, незнакомое прежде удовольствие.

      В городе, на вокзале, он взял такси, проезжая по улицам, поглядывал из окна кабинки с независимым видом. Но такси везло его к зданию обкома, близилась встреча с Кургановым, и Павла начинало уже охватывать беспокойство. Хотелось верить, что не все пропало...

      Еще вчера Павел твердо знал, что войдет в кабинет к Курганову с высоко поднятой головой, будет разговаривать с ним независимо, на дерзкий упрек ответит дерзостью. Терять нечего, — значит, нечего и бояться. Единственное утешение — дать почувствовать ту ненависть, которая душит в последние дни.

      Но едва Павел открыл двери и шагнул в знакомый кабинет, огромный, как школьный спортивный зал, с высокими до потолка окнами, со столом для заседаний, накрытым красным сукном, длинным и торжественным, как ковровая дорожка царского выхода, увидел в самой глубине человека, по сравнению с масштабами кабинета, стола, высоких окон слишком маленького, как сразу появилась неуверенность, появилась робость. Павлу очень хотелось верить, что не все пропало, а сидящий в противоположном конце кабинета невысокий человек — влиятелен, слишком многое от него зависит. Робость вытеснила ненависть.

      Приподняв голову, расправив плечи, упругой походкой, впечатывая каблуки сапог в звонкий паркет, Мансуров подошел к Курганову, с достоинством поздоровался.

      Садитесь, — кивнул Курганов. Он был свежевыбрит, крепкую шею мягко облегал воротник ослепительно чистой рубашки, коричневые веки — непроницаемо прикрывали глаза. Руки Курганова, не по плотному телу небольшие, суховатые, листали бумаги.

      Товарищ Мансуров, — поднял Курганов ничего не выражающий взгляд — ни презрения в нем, ни снисходительной доброты,— я считаю, что вы в достаточной степени прочувствовали тот урок, который по заслугам получили...

      Павел опустил глаза, чтобы Курганов не увидел в них радости: снова говорят ему об уроках, значит, снова имеют в виду будущее...

      Или, может быть, вы до сих пор считаете себя обиженным, до сих пор надеетесь свалить вину на обком?

      Я виноват. Кругом виноват. Получил свое. Мне тяжело... Больше ничего не могу добавить, Алексей Владимирович, — негромко ответил Павел.

      Веки Курганова опустились, и опять по ним нельзя было понять — понравился ли ответ или просто секретарь обкома прячет досаду, не веря ничему и не сочувствуя.

      Мы могли бы ограничиться обычным: вписать вам выговор, наказать со всей партийной строгостью и отвернуться. Живите как хотите. Могли бы пересадить вас с партийной работы на низовую административную. Но!.. — Курганов возвысил голос и остановился, испытывая терпение Мансурова.

      Мансуров с решительно сжатыми губами ждал, что последует за этим «но». Однако с души уже свалился тяжелый груз: решили не засовывать на низовую работу, значит, «но» кое-что обещает...

      Но легче всего наказать, легче всего отвернуться. Мы же не собираемся действовать облегченными методами. Самая святая обязанность руководителя — бережное отношение к кадрам. Наделали ошибок, наломали дров, хотели вывернуться, свалить свои грехи на обком — пусть-де расхлебывает Курганов... И все-таки мы помним, что вы человек с головой, что вы энергичны, деятельны, надеемся, что эту энергию можно повернуть на полезное для страны дело... Так вот, товарищ Мансуров, обком партии решил, не ставить на вас точку, а воспитывать. Мы посылаем вас на учебу в Высшую партийную школу. Но помните: никто не сможет сделать вас настоящим, принципиальным руководителем, если вы сам...

      Павел Мансуров слушал, покорно склонив голову. Партийная школа... Лучшего выхода он сам бы не мог придумать. Вряд ли он уже попадет обратно в эту область и наверняка навечно распрощается с коршуновцами. Счастливо им оставаться, нисколько не жаль... Все прекрасно, все как нельзя лучше.

     Однако при прощании Курганов не протянул руки Павлу, кивнул холодно и отвернулся.

      Отпечатывая по паркету шаги, Павел уносил в душе легкое презрение: «Держит марку. Показывает, что принципиален — личное отношение не мешает — быть объективным... Испугался, милый, что молчать не стану, тебя вместе с собой вытащу на чистую воду».

      В приемной он неожиданно лицом к лицу столкнулся с Игнатом Гмызиным, ожидавшим приема у Курганова. Павел кивнул Игнату так, как с минуту назад кивал ему самому Курганов — холодно, со скрытым презрением. Игнат в ответ тоже едва пошевелил бритой головой.

      «А этот зачем тут? Не на мое ли место сватают? Если так, то славный подарочек. Пусть-ка сам повоюет, вместо того чтоб указывать и одергивать... А Курганов-то, Курганов — спасовал. Неожиданность!..»

      Возбужденный, несколько оглушенный удачей, Павел пошел по коридорам обкома оформлять направление на учебу, повторяя про себя одно лишь слово: «Спасовал, спасовал...»

      Уже вечером в номере гостиницы, покойно лежа на койке, Павел не спеша, трезво взвешивая все, открыл для себя то, что и при безделье, и при лихорадочных постоянных поисках ни разу не приходило в голову.

      Нет, он был не прав — Курганов вовсе не спасовал перед ним. Курганов наверняка знал, что сброшенного секретаря райкома бояться нечего. Понимал, что каждый выпад его, Павла Мансурова, легче повернуть против него же самого. Есть вещи пострашнее, чем гнев какого-то обиженного Мансурова.

      Он, Павел Мансуров, был не на последнем счету. Анкеты, отзывы, характеристики — все бумаги, что для отдела кадров рассказывают о секретаре райкома Мансурове,— безупречны. На них нет ни одной буквы, порочащей его, ни одна запятая не бросает тень на деятельность партийного руководителя Мансурова. Напротив, все бумаги — характеристики от политотдела армии, характеристики Комелева, когда он, Павел Мансуров, работал еще заведующим отделом, наконец, рекомендации обкома на первого коршуновского секретаря — все в один голос, в одинаковых выражениях сообщают: инициативен, энергичен, вдумчив, политически зрел... А если приедет комиссия ЦК, станет проверять, наткнется на такие характеристики, узнает о том, что он, Мансуров, снят с работы без каких-либо предупреждений, предварительных взысканий, непременно начнут придираться: «Это что у вас за отношение к кадрам? Почему не воспитываете? Почему бережно не относитесь? Ошибся, не справился? А где вы раньше были, почему не помогли вовремя?..»

      А Курганов во всем этом замешан сам, не на кого указать, не на кого сослаться, самому придется краснеть, самому изворачиваться, терпеть упреки. Единственно верный и покойный выход — без шума, не противореча бумагам, отделаться от Мансурова, удобней всего на учебу.

      Глуп ты еще, Павел Сергеевич, не опытен. Стоило мучиться, лезть на стенку, отчаиваться вплоть до мыслей о самоубийстве. Забываешь, что есть великая спасительная сила — бумажка с подписями, подшитая в канцелярскую папку. Она сильнее Курганова, она сильнее тебя самого.

      А Курганов не только не сможет загородить перед тобой дорогу, он даже позаботится о том, чтобы и в будущем тебе особо не мешали. Не пошлет же в партийную школу с плохой характеристикой, обязательно впишет доброе 'слово, хоть не от души, не от чистого сердца, но доброе...

      И Павел Мансуров, размышляя, не чувствовал ни особой радости, ни особых угрызений совести. Он считал: что радоваться — он же не победитель, чем тут возмущаться — так положено, так заведено, его спасение законно.

     

     20

     

     Саша вместе с Игнатом Егоровичем ездил в город, побывал в институте, побегал по разным хозяйственным организациям, прощупывая, — нельзя ли достать водопроводные трубы, насосы, электрооборудование. Игнат же все эти дни не выходил из обкома.

      Уже ночью, перед тем как сесть на поезд, Саша узнал, что Игната Егоровича обком рекомендует на место первого секретаря. Член бюро, пользуется авторитетом, учится в институте — по всем статьям подходит.

      Новость большая, а для колхоза «Труженик» — особенное событие, причем не очень-то радостное. Шутка сказать — остаться без такого председателя.

      Саша надеялся, что всю ночь до самой станции Великой будет не до сна, не хватит времени все обсудить, обо всем переговорить. Но Игнат Егорович был молчалив, озабочен, даже сумрачен. Он взобрался на верхнюю полку, бросил Саше, выжидательно следившему за каждым его движением: «Спать, братец, спать. Утро вечера мудренее». Поворочался со вздохами и кряхтением, затих — то ли уснул, то ли задумался под стук колес.

      Разговорились они уже по дороге в Коршунове, в кузове трехтонки, груженной плитами подсолнечного жмыха.

      Который день без устали сыпал дождь (совсем некстати — самая пора уборки). Под низким, без просвета серым небом проползали мокрые, зеленящиеся темной отавой луга, поля с начавшими уже полегать хлебами кусты с расквашенной от сырости листвой — все кругом выглядело уныло: казалось, устало от дождя.

      Саша и Игнат лежали на твердых, как камни, плитах жмыха, накрывшись одним брезентовым плащом. Игнат сообщил:

      Мансурова-то обком на учебу посылает.

      Слышал краем уха. Как же так получается?

      Вот так. Пообчистят, наведут глянец на старый сапог, скажут: шагай дальше. И он с документами школы пойдет шагать смелей. Ему ли будет оглядываться, Когда так легко с рук сходит. Считай: из райкомовского стула он теперь вылез, после партшколы повышение ждет.

      Почему так, почему? Курганов же был у нас, сам выступал против Мансурова...

      Игнат Егорович не ответил. Он лежал, положив на руки подбородок; натянув на глаза кепку, уставился из-под козырька вдаль, в мутновато-синие леса.

      Не враг же людям Курганов, — повторил Саша.

      Нет, людям не враг, а себе тем более...

      Машину бросало на ухабах. Тяжелый Гмызин лежал не шевелясь, словно прирос к твердым, прикрытым брезентом плитам жмыха. Саша же вцепился рукой в борт, морщился от ударов.

      Значит, ты уйдешь из колхоза? — заговорил Саша, когда дорога выправилась, машина пошла ровнее, а ветер с прежним упрямством заполоскал концом брезента.

      Не хотелось бы. Ой, как не хотелось. Невеселое дело ждет. Зима на носу, скотные дворы не отремонтированы — золотое время съела возня с кормоцехами. Кормов по-прежнему не густо, а скота прибавилось, да еще племенного. Мансуров заварил кашу, расхлебывать придется мне. С него-то взятки гладки, будет жить в городе, слушать лекции о диалектическом развитии. Курганов, чтоб положение выправить, каждую мелочь на прицел возьмет. Попробуй тогда ему напомнить, что чужая беда на шее висит, живо обрежет — взялся за гуж...

      А ты откажись, Егорыч. Будем жить в колхозе, разворачивать хозяйство.

      Жить в колхозе?.. А на секретаря посадят Зыбину или пришлют постороннего, которому не жарко и не холодно от коршуновских забот. Нет, брат Саша, это опять робеть за свою шкуру. Не дело.

      Машина ворвалась в небольшую придорожную деревеньку: замелькали крыши, окна с белыми наличниками, шатровые калитки, брызнули с дороги куры, выкатилась с лаем собака. Игнат ворочался, никак не мог по-прежнему удобно пристроиться. Деревня осталась позади, потянулись мокрые хлеба, склонившиеся с обеих сторон к булыжной дороге...

      А председателем у нас кто ж теперь будет? — спросил Саша.

      Вот это-то больше всего и расстраивает. Что таиться, мечтал тебя на замену вырастить. Думал: придет пора, будет сидеть дряхлый дед Игнат на завалинке — сыт, на пенсии, душой покоен — не зря парня обхаживал, покруче моего ворочает. А вон как получается... Не успел...

      Игнат на минуту задумался, неожиданно, с оживлением повернулся к Саше:

      Не слыхал про такую председательницу — Зязина, из Вологодской области?..

      Может, и слыхал, да в память не запало.

      Ее выбрали в председатели, когда девке едва девятнадцать лет минуло. Колхоз до нее был аховый, хозяйство на честном слове держалось, институтов она сама не нюхала, а ведь вытянула колхоз, сама в люди вышла, депутат, орденоноска, районное начальство перед ней потрухивает... Ладно, поживем — увидим. Что еще люди скажут... Не успел...

      Игнат сошел у отворотки на Новое Раменье. Саша поехал дальше, в Коршунове, к матери.

      Пусть недолгим было расставанье с родным селом — не годы, всего несколько дней. Но не велика пока и Сашина жизнь, не успел еще привыкнуть к отъездам, всякое возвращение ему — в новинку. Может, в будущем перестанет так радостно и тревожно сжиматься сердце, — когда впереди, в конце дороги выползут из-за земли первые крыши коршуновских домов. Может, станет он встречать Их скучающим взглядом... Все может быть, но пока не настало то время.

      Перед самым въездом в село, словно величественный страж, поднималась на крутом взлобке старая сосна.

      Шофер весело гнал машину. Сашу подбрасывало в кузове. Все ближе, все отчетливее видны ее старые ветви, распластавшиеся над пригорком.

      Навстречу из Коршунова выкатился грузовик. Обе машины, не доезжая друг до друга, сбавили скорость, поравнялись, остановились кабинка к кабинке.

      Меж шоферами своя дружба, свои знакомства и свои новости, которые не терпится выложить. Из одной кабинки в другую пропутешествовала пачка папирос, в сыром воздухе запахло табачным дымком.

      Кузов соседней машины был набит пассажирами. Саша распрямившийся, ощупывая избитое на каменных Плитах подсолнечного жмыха тело, неожиданно увидел прямо перед собой Катю. Она сидела возле большого чемодана, бережно держала на коленях авоську, на голове теплый платок, знакомое Саше синее пальто по-дорожному застегнуто на все пуговицы. На лице у нее, чуть изменившемся с последней их встречи, непривычная отчужденность и замкнутость.

      Они были рядом; молчать, отвернуться неудобно. Саша спросил:

      Ты куда?

      Уезжаю. Совсем.

      А куда?

      Далеко.

      Куда же?

      В Казахстан.

      Зачем это?

      По путевке райкома комсомола.

      Те же сросшиеся чуть приметным темным пушком брови над переносицей, глаза же стали серьезнее, холоднее, в губах нет прежней мягкости, что-то взрослое, бабье, горькое появилось в суховатом складе рта. Саша без этого догадывался — не легко ей жилось последнее время. Бежит. Может, сойти, поговорить не на людях, не наспех...

      Но шофер Катиной машины утонул в глубине кабинки, хрустнули шестерни передачи. Катя аккуратно подобрала полы пальто под авоськой, приготовилась к толчку, кивнула Саше головой. И в эту последнюю секунду Саша заметил, как растерянно и жалобно дрогнул ее взгляд, твердо сжатые губы разошлись. Ей тоже хотелось, чтоб шоферы не так быстро расстались.

      Машины торопливо разбежались каждая в свою сторону. Саша с опозданием махнул Кате рукой.

      Где-то в незнакомом Казахстане начнет она искать свое счастье, устраивать свою жизнь. И в этом счастье, в ее жизни он, Саша, будет таким же далеким, как село Коршунове для Казахстана. Не на месяц, не на год, даже не на многие годы — навсегда расстаются.

      Саша, редко вспоминавший в последние недели о Кате, вдруг почувствован сейчас, как сдавило горло, заныло в груди. Немедленно соскочить, броситься вслед, кричать, звать, звать с отчаянием!..

      Но Катина машина скрылась за поворотом. Проплыла мимо сосна, заломившая в серое небо костистые ветви. Могучая в старости, она продолжала жить своей жизнью, чуть—чуть шевелила мокрой хвоей на верхушке...

     

     1955 К списку произведений